
Полная версия
Посылка из Америки
Грустно было слушать такие песни, грустно становилось и Варе. Зато в колхозном клубе Стегней преображался, оживал, лихо отжаривал на гармони, а девки так и липли к нему, как мухи на мед. Если молодежь собиралась возле клуба, мимо проходящие мужики и бабы и те порой пускались в пляс.
* * *Рожновцы по-своему любили Стегнея, ценили его тяжкий труд, а прозвище По Шее Пирогом пристало к нему не по злому умыслу.
Кроткого нрава, смиренен, непристрастный ни к табаку, ни к спиртному и – что пуще того поражало мужиков – не матерился. В горячке работы, случалось, дернет молотком по руке, да так, что небо с овчинку покажется. Иной на его месте не утерпел бы, заругался с солью, помянул бы и мать, и святителя… А он только скрипнет зубами от боли, поплюет на саднившее место, проговорит: «Ах, по шее пирогом! Как же это я так?!»
Рожновские мужики, меткие на прозвища, так и прозвали Стегнея – По Шее Пирогом – это была единственная зацепка позубоскалить над ним.
– Тебя как звать-величать? По документам ты кто? – спрашивали парни. Кто кличет тебя Стегнеем, кто – Степаном, а кто – По Шее Пирогом…
– Зовут-то? Правильно-то? – озаряя милой улыбкой кроткое простое лицо, отвечал Стегней. – А и сам не ведаю! Я не письменный, не хрещеный, а читаю по слогам. Мать-то родить родила, а назвать не успела – померла… Батька с горя запил, братцы мои, и чертил долго, потерял паспорт и мои метрики. С тех пор сам не знаю, кто я: Стегней, Степан или кто другой… – говорил он, не спуская улыбки с лица; зубы у него были ровные, белые, как кипень, при бледно-розовых деснах.
– Дак а кто же прозвище-то тебе присупонил? – приставали парни. – Уж больно нехорошо так-то обозвали…
– Пошто нехорошо? Пирогом-то? – пошучивал Стегней. – Нет, ничаво, сойдет… Это я, верно, сам себе накликал, уж такое у меня присловье, любовь к пирогам… Да что за беда? Прозвали и прозвали, нехай зовут. Пускай хоть горшком, або в печь не засунули…
– Да ведь тебе, небось, обидно, когда так-то назовут, особливо при девках?
– Ни капельки, ни вот столько…
– Ну-у? – не верили ему…
– Крест на пузе, не брешу, – отвечал запальчиво Стегней. – Оскорбляет не то, что слышишь, а то, что болтаешь. Если, скажем, лаешься как кобель или пыль людям в глаза пускаешь… пьешь, опять же… А так… что же тут плохого…
– Да так-то оно так, верно… – соглашались.
– То-то оно и есть! – с неотразимой логикой заканчивал Стегней.
Еще потому прилипло прозвище к Стегнею – любил он пироги с начинкой, а всего лучше – с маком. «Самая что ни на есть вкусная и пользительная пишша, – твердил он всюду, – самая сытная! Пироги со смаком, а к пирогу – какое-нито хлёбово: квас, щи, брагу медовую…»
А бродя по селам, работал он только за харчи. Не собирал сходок, не любил рядиться, многодетным и вдовам чинил посуду бесплатно. Да и чем им было платить? И чтобы хоть как-нибудь отблагодарить мастера, собирали вскладчину муку, масло, затевали пироги. И – так всегда бывало – вечером соберутся за столом, разложат пироги, ведут беседы о житье-бытье, вспоминают учительницу, Тихона… Стегней, не привыкший к большим сборищам, сначала совестился, ел скромно, отводя глаза в сторону, а через минуту-другую набивал полный рот, раздувал и без того широкие ноздри… «Люблю пироги! От них кровь густеет и шея толстеет…» Бабы смеялись, подкладывали куски пирога мастеровому, приносили квас медовый ковшами…
Ел Стегней за троих. И когда усердно жевал, у него шевелились уши. Молодые вдовы, озорства ради, подливали в квас настойку. И тогда в голове шумело, «густая» кровь Стегнея закипала бурным весельем; он тотчас бежал за гармошкой, широко садился на лавку под стать Тихону и, пристукивая коваными сапогами, наяривал забубенные мелодии.
Потеряв надежду на «руку и сердце» Варвары, затаил он тихую обиду на Фросю, стал нелюдим и уже ждал повестку в армию. Но беда пришла нежданно-негаданно: сверлил он в колхозной мастерской стальную плиту, торопился на свидание. Очков не надел. Вокруг сверла змейкой завертелась стружка, развилась, распрямилась пружиной и угодила в правый глаз. Выхлестнула.
Мужики, работавшие рядом, услыхали: «Ах, по шее тебя пирогом!..» Подбежали, разорвали исподнюю рубаху, перевязали глаз, висевший на одной страшной кровавой нитке, и так как больница была в соседнем селе – повезли в Озерное. Там добрых пять часов терзали его, но глаз вытек, и Стегней наловчился закрывать его хромовой шкуркой. И всякий раз прилаживая клочок шкурки к глазу, Стегней вздыхал: «Вот бяда так бяда… Жениться не женился и в армию не попал. Теперь к Фросе и вовсе не подступись. Эх, Варюша моя милая, глаза-незабудки, руки-лебедушки!» И отчаялся Стегней. А чтобы хоть как-нибудь сбыть горе, искал он сочувствия и дружбы у рожновских парней тех, которые тоже не годились для солдатских сапог: хромых, близоруких – словом, несчастных по судьбе и с рождения. Они как-то лучше понимали Стегнея с его горем, сопереживали его помыслам и потугам.
В селе знают друг о друге все: и хорошее, и дурное. Летними вечерами, когда сядет солнышко, собирались парни возле окон Наума погуторить со Стегнеем. Для трепу сходился весь излом и вывих.
Сначала советовались со Стегнеем:
– Помоги-ка, брат, По Шее Пирогом, завострить железку к рубанку. У тебя сельсовет-то вон какой большой и руки под брусок заточены…
– Чердак-то? – отшучивался Стегней.
Подпилок тоскливо оттачивал железо.
– Чердак неплохой. Шея для такого чердака слабовата.
И как-то сам собой разговор переходил на девок. Тогда калеки начинали язвить друг дружку с подковырочками; порой безобидная болтовня доходила до драки.
– Дела-делишки… – время от времени вырывалось у Стегнея, он хмурился и погружался в думы…
– Чтой-то ты, брат, По Шее Пирогом, все вздыхаешь, охаешь… – и, подмигивая друг дружке, добавляли. – Верно, Фросю никак не уговоришь, а?
– Фросю теперь ни один дьявол не уговорит. Не отдам Варьку – и конец!
– Не по себе колодец роешь, – говорил Лука. – Девка хороша, не нам чета… Что спереди, что сзади, а с лица и вовсе королевна. По совести сказать, и я сватался, все знают, да только без толку… От ворот поворот. Хороша Маша, да не наша…
Стегней хотя и знал, что Лука сватался к Варваре, но это признание Луки покоробило его, задело за больное. Он с трудом молчал, хмуро двигал бровями, хотел уйти, но тут в разговор встрял Акимка.
– Ну-у, начинается игра, значит, прятаться пора… Все та же песня: королева спереди, королева сзади. А по мне – девка как девка. Господи, расхвалили-то! Раскрасили! Вон Настя Козлова, чем не жена любому из нас? И не так уж вихляется, как эта Варька.
– Не спорь, Акимка, – перебил Лука. – Что зазря языком трепать? Любой скажет: у девки всё при себе! Верно, Стегней? Ты скажи, скажи…
– У Варьки верно, всё при себе, – отвечал Стегней. – Да вот у нас не всё при нас: я без глаза, у Луки обе ноги правые, Акимка видит только полсвета, да и то по-черному… Дела-делишки! – сахар на раны был ему больнее соленого.
И беседа принимала интимный оттенок. Лука, переламываясь в пояснице, опираясь на клюку, подходил к Стегнею вплотную и тихонько выведывал.
– Чево она тебе сказала, Фроська-то?! – густой дым, едкий и злой, валил из ноздрей и рта Луки. – Отказали, или что? Чево толкует-то?
– Толкует-то? А то и толкует, что и тебе: за Варькой, мальчик, не бегай, упования оставь при себе. Да ведь и то сказать: одноглаз, шея тонка, голова велика… Как в добрых людях Варьке со мной показаться? Аки смертный грех. Так-то, Лука. Хоть и соперник ты мне, а все же постой, погоди…
– Ну, тебе-то не откажет Фрося, – говорил Акимка, навострив слух, – баба, она баба и есть. Ныне одно – завтра другое понесет болтать. Волос долог, а ум короток… А ты ее обхаживай, Фросю-то. Не горюй, чудак-человек, – советовал Аким. – Ноне погребок отделай хорошенько, завтра – трубу поправь… Глядишь, и дело к концу, честным пирком да за свадебку… А Варька-то согласная, замуж-то?
Мастеровой ответил тихо, грустно, точно самому себе:
– Согласная, да не идет супротив матери.
– Эх, вишь ты, согласная! – вздохнул Лука. – Мне бы так, как ты, на гармони выучиться, я бы…
– Ну, коли согласная, дак и толковать нечего! Не будь дундуком, жми давай на Фросю. И сватов засылал?
– Ну, какое там, сватов, – отмахиваясь руками, ответил Стегней. – Она меня так отлаяла, мысли теперь не держу…
А в это время к подоконнику приладился Наум, навострил ушки топориком, слушал и мотал на ус… За горячей беседой парни и не заметили голого черепа Наума, да и сумерки нагрянули.
– Так, так… – думал себе Наум. – Время сеять, время жать…
– Сватов зашли, кого-нибудь потолковее, и вся недолга… – советовал Акимка…
И неожиданно заключил просто и кратко:
– Стегнеюшко, дай деньжонок на мерзавчик, у тебя есть, я знаю…
Стегней вытащил из порток деньги, не глядя сунул в руку Акима, но разъяренный Лука не дал тому взять.
– Это ты чему же науськиваешь-то, а? – заорал он, размахивая обтертой палкой. – Ты на какие такие дела направляешь Стегнея, черт слепошарый! А может, я тут для отвода глаз брехал про себя?! Может, она мне согласие дала, а ты мне всю малину обгадил, рыжий пес! – и разъяренный Лука, хромая и ругаясь, пошел прочь.
– Ступай, ступай, не проедайся, – вслед Луке отвечал Аким. – Хитер бобер! Обе ноги правые, а туда же… К Варьке льнет. К Катьке пристает. Лезешь в волки, а хвост собачий. Стегней-то мастер, а ты пустобрех!
Боясь скандала, в окно высунулся Наум, крикнул во всю глотку:
– Эй, малый, ужин простынет!
– Ну прощай, Акимка, зовут.
– Прощай, приходи на вечорку с гармонью.
После ужина Стегней долго собирался на вечерку в клуб. Причесывал волосы гребешком, смазал их подсолнечным маслом, приладил попрямей клочок кожи на глаз и вздохнул. Наум исподтишка поглядел на него.
– Не вздыхай глубоко, не отдадим далеко. Хоть за курицу, а на свою улицу… Ты, малый, до утра не гуляй. Завтра работенка у нас с тобою. Как придем с колхоза, делов по домашности невпроворот станет…
– Да ну вас, дядя Наум, – огрызнулся Стегней. – Все у вас дела.
«Э-э, милый, – подумал Наум. – Вот и видать, что далеко зашла твоя непостижимая любовь. Видать, с рук тебя сбывать надо».
– Не плюй в колодец, – сказал он вслух, – пригодится воды напиться.
– Красно толкуете, не понять вас.
– Ладно, иди покуда, потом поговорим. Иди, иди.
Стегней взял гармонь, она вздохнула, поправил ремни и вышел на улицу. Темень – глаз коли. Дорогой он заиграл «страдание». И понемногу, одна за другой, клеились к нему девки, парни-подростки. В клуб ввалились весело, шумно.
Простая крестьянская изба-пятистенок была оклеена агитплакатами послевоенного времени. Девки бойко грызли семечки, орехи, сплевывая на пол. Под ногами хрустела шелуха, щелкала скорлупа. Стегней был грустен не в меру. Вспоминались разговоры с парнями и Наумом, злая Фрося не выходила из головы.
Красивая Варька, заметив тоску Стегнея, подсела, все поталкивала исподтишка локтем и что-то нашептывала; она не скрывала свою склонность, а в клубе привыкли видеть их вместе.
Шелуша семечки с удивительной ловкостью, озорная Варька торопила: «Скорее играй, По Шеюшке Пирожком, а то больно плясать хочется, ноги чешутся…» А Стегней нарочно долго смотрел на планки, мерил их пальцами, открывал крышку басов, задерживая взгляд на невесте…
Сидеть с Варькой было одно удовольствие, чувствовалось ее нетерпеливое ерзание по скамейке. Радостно слышался озорной шепот – слушать его хотелось без конца. Две тяжелые косы мотались на высокой груди; в глазах играл отблеск лампы. Когда Варька смеялась, на алых щеках ее, точно подкрашенных пастелью, показывались ямочки. Стегнею всегда чудился запах от Варьки – сложный, вкусный, нечто вроде парного молока. Она, не отрываясь, грызла семечки, шелуха собиралась под нижней губой клубочком. Она то и дело смахивала ее средним пальцем. От сложных чувств у Стегнея оживленно работало сердце. Он пробовал басы и голоса, а Варька с подружками мигом бросалась в пляску, как в холодную воду, пробуя пол на прочность каблуками сапог…
Гармониста я любила,Гармониста тешила!Гармонисту на плечоСама гармошку вешала, —высоко и красиво пела Варька. От быстрой пляски кровь играла в лице, Стегней улыбался, налегал на гармонь всей грудью. И вдруг ни с того ни с сего заводил свою:
Девки по лесу ходили,Любовалися на ель:Какая ель, какая ель!Какие шишечки на ней!И в минуту девки и парни разбирались парами, вначале скованно, прикидываясь, что шутят, потом мало-помалу смелея, шли по кругу. Стегней подливал масла в огонь, отжаривал:
Топится, топитсяВ огороде баня,Женится, женитсяМой миленок Ваня!Парни и девки разом подхватывали:
Не топись, не тописьВ огороде, баня!Не женись, не женись,Мой миленок Ваня!В ту темную, теплую ночь гуляли до утра. Стегней был грустен, говорил мало и, что удивило Варьку, ни разу не поцеловал ее.
– Что ж все молчишь, Стегнеюшко? Ай уж сказать нечего? – обиделась Варя, взяла Стегнея под руку. – В клубе вон как наигрывал, а тут ровно воды в рот набрал… Ай разонравилась?
– Я бы хотел жениться на вас, Варвара Петровна! – выпалил Стегней. – Надоело прятаться. Хочу, чтоб все видели… Руку твою и сердце…
– Ну, наконец-то дождалась! – сквозь смех ответила Варя. – Да разве я против? Я бы хоть сейчас, да вот мать… Уговори ее, а? Ей про Фому, а она про Ерему: «А хозяйство у него отлажено? А корова, а поросенок есть?»
– А давай убежим в район, в жильцы. Я в депо слесарем пойду, а там и казенную квартиру дадут…
– Эх, Стегней! Рассуждаешь как малец какой. Да каким же манером я мать оставлю? На кого? Придумай что-нибудь поумнее. Ну, сватов, что ли, зашли… Наума Копейкина… И сам… Ох, не знаю…
– Выгонит! Сбила она мне охоту. Старое вспоминать – только душу рвать. Прощай, Варя, до завтрева… Не горюй, звезда моя, голубочка.
Дома Варя, не раздеваясь, сняв нога об ногу сапоги, упала ничком на кровать, воткнула голову в подушки и засопела. Фрося почуяла неладное, подошла, спросила:
– Чтой-то с тобою ноне, девка? Ай захворала?
– Не захворала… Мамочка, не желаешь ты дочери счастья, – прошептала Варька, заплакала и накрылась с головой одеялом.
– Ой, ой, – стоном стонала Фрося. – Ой, босяк, ой, Стегней! При-манул девку! Ой, обманом приманул…
– Да-а, мамочка, приманул-ул, – тянула из-под одеяла Варя.
«Я хотел бы жениться на вас, Варвара Петровна!» – чудился ей голос Стегнея, и она все плакала…
Утром Варька прибежала в мастерскую, отыскала Стегнея и, озираясь, поцеловала. Пахло от нее молоком.
Дыша мастеровому в лицо, спросила: «Ну что же ты? Что Наума не шлешь? Я с маманей говорила, она оттаяла!»
– Жить без тебя не могу, ночей не сплю! – с помутившейся головой скороговоркой отвечал Стегней. – Не согласится – уйду, куда глаз мой глядит.
– Дурак, дурашка, что ты, что ты…
– Тише, люди кругом…
И, пожав тайком руку Стегнея, Варя выскочила на улицу и опрометью помчалась домой.
Во второй половине дня Стегней пошел к бригадиру в «брехаловку». Тот писал что-то за грязным столом, жестом пригласил сесть.
– Ну, что скажешь? – не поднимая головы, спросил бригадир. – В отхожий промысел? Не пущу. Ты теперь наш. Понял? Работай!.. Наш!
– Нет, нет, какой там отхожий промысел… – Стегней смутился.
– А что же? Говори скорее!
Стегней глубоко вздохнул, помял фуражку, искоса глянул на бригадира, сидевшего вольно и важно в силу уверенности в себе.
– Сватать иду… Жениться надумал…
– Эх!.. А молчишь! Чья девка-то?
– Варька. Варвара Петровна Мотылькова…
– Это Фросина, что ли? Что ж, знаю, хороша девка. Однако помни себе: женитьба не напасть, да поженившись не пропасть. Ха-ха! Запомнил? Ну, вот так. Ступай сватай на здоровьечко. Да на свадьбу не забудь позвать.
Наум Копейкин ждал Стегнея, поглядывал в окно. На столе стояла бутылка водки под сургучом, а рядом – шмат сала, завернутый в чистую тряпицу. Наум разоделся как именинник: намастил сапоги, надел красную косоворотку, пиджак сивого сукна, а на череп уместил военную фуражку.
– Тошно ждать тебя, малый. Уж ждал-пождал, все жданки поел. Живее, живее! Дома делов куча, а ты резину тянешь. Надевай-ка что-то почище, и айда! Пошуршим-покумекаем…
– Откажет… – влезая в рубаху перед зеркалом, говорил Стегней. – Как пить дать на дверь покажет… Уж я ее знаю, Фросю-то…
– А я, мол, прошуршим это дело, обмозгуем. Штоб я бабу не уговорил – не было такого! Не робей, было ваше – стало наше… Ну, держись, Варька… За мной!
Мать Варвары сажала в печь хлебы и была не в духе: поскупилась, положила картошки в квашню с ржаной мукой, тесто не поднялось.
– День добрый! – с порога крикнул Наум. – Здравствуй, Ефросинья Трофимовна!
– Что это ты меня так величаешь? Чево приперся-то? – удивилась Фрося, вытаскивая из печи сковородник.
– Ну, сразу и брехать… Хорошая, понимаешь, баба, а бреховая…
Наум снял с себя картуз, повесил на гвоздик, погладил и пощупал голый череп. Не ожидая приглашения, прошел он в передний угол и сел на лавку.
– Что-то я Варвары твоей не вижу? Где она?
– А тебе зачем она? Варька-то? Говори скорее, некогда! Вишь, хлебы сажаю… Ты гляди-ка, уселся на лавку и молчит, от делов отводит!
Стегней в душе ругал себя, ведь это он затеял сватовство и попал в неурочный час. И хотел уже повернуть оглобли назад. Наум мигнул ему, сиди, мол, все будет мило.
– Э-хе-хе… Еф-ро-синь-юшка! – глазом не повел сват. Как всегда, хитро щурясь, выжидая, когда отойдет сердцем Фрося, продолжал. – Плохо без мужских-то рук, ой как худо! Ухватишко вот-вот отгорит, скамейка качается, разваливается. Покосилась дверь, висит на одной петле… Худо, худо…
– Отвяжись, пустая жисть…
– Хм, хм-м…
– Да ты об деле толкуй. Чево явился-то? Дело пытать али от дела лытать? – и чувствуя, что Наум пришел по важному делу, поставила ухват в угол, вытерла руки о передник и села на табуретку возле него.
В это время из дверей второй связи выглянула красивая голова Вари, и тотчас дверь затворилась. Наум Копейкин потеребил колено, искоса взглянул на Фросю и кивнул Стегнею:
– Малый, выдь-ка отседа на минутку. Да не в сенцы, а горницу ступай! Потолкуй там с молодухой, поиграй… Потребуешься – позовем. Ну, ступай, ступай, чево мнешься-то?
Стегней ушел к Варьке. У Фроси отвалилась нижняя губа от любопытства. «Что будет говорить этот прохвост?» – думала она, вперив глаза в Наума.
– Что ж, Наумушка, в чужой избе распоряжаешься?
Наум повел издалека.
– Он мне заместо сына, Стегней-то… Сирота. Некому примоловать, только обижать. Не след мне его отпускать, ох не след. А тут вижу: сохнет малый по девке, – он понизил голос до шепота: – Не ровен час, слышь-ка, руки на себя наложит. Ты подумай, какая слава-то о тебе пойдет… Даве толкует: уеду, гырьт, на все четыре стороны… И уедет, а что ты думаешь! Такой мастак, вся деревня загорюет! И загорюешь, ты что!..
– Вот сидит нахваливает, – проворчала Фрося, поджала тонкие синие губы. – Сватать, что ли, приперся?
– Во! А и умная ты баба, Ефросинья Трофимовна! Я всегда говорил: Ефросинья – баба-умница! Золото! Одначе что ж ты, милая, молодым поперек дороги встала, на кривой не объедешь, не обойдешь? Что малый одноглаз?
– Я малого не корю, малый – труженик… А только Варьке рано замуж, осьмнадцати лет, – вставая с табуретки, сказала Фрося.
– Ты сядь-ка, сядь… Молодая, говоришь? Хе! Молодая, а все хоть выжми, в самом что ни на есть соку… А сама-то ты старухой, что ли, замуж выходила, я помню!
Фрося хмыкнула, прикрыла рукой губы: добрая улыбка окрасила ее лицо, иссеченное от горя и тяжкой работы морщинами. Этой сорокалетней женщине можно было дать все пятьдесят.
– Шешнадцать было, когда просватали… – снова хмыкнула она, показывая кривые, гнилые зубы, точно высосанные леденцы.
– То-то вот и есть: шешнадцать! Девке замуж хотца, а ты встала нараскарячку— и баста. Молодые договорились, а ты уперлась. Сама знаешь: бабий товар скоро портится. Пройдет год-два – и крышка. Некому и посватать будет. И будешь с ней куковать, сухари грызть на печи. А не то… – тут Наум засипел шепотом и дико зыркнул на дверь горницы. – А не то притащит тебе в подоле, и корми… А что, не бывает? Вон Нюрка Агахина заугла́ принесла отцу-матери…
– Ну, ну, что ты…
– Оно, конечно, всяко бывает, – продолжал Наум.
– Я и сама стала об этом задумываться… Красота, она хуже воровства… Вчера так и сказала: «Не выдашь миром, так убегу!»
– Хот! Ну а я про что! Битый час толкую. Да ведь малый – золото, алмаз бриллиантовый. Орел!
– Малый хорош, – согласилась Фрося. – Да ведь у него ни кола ни двора, все имущество – одни портки. И у Варьки в сундуке хоть шаром покати… Жить-то как будут?
– Вона! Имущество ей сразу подай! Да у Стегнея руки волшебные. К чему ни притронется, все звенит и в деньги превращается. Колодец выроет – тут тебе и обнова, и корова. А на свадьбу соберем. Соберем, ты не волнуйся. Я с процентом дам…
– Наумушка, а ты что же его от себя отпускаешь? Ай не нужен уж?
– Как на духу скажу тебе, Ефросинья: все одно уйдет. А ин добром вспомянет дядьку Наума, – глаза его вдруг налились слезой. Он занес руку и поискал глазами икону, но не нашел, всхлипнул и продолжал:
– Виноват я перед ним, Бог свят, как виноват… А помощник-то у нас какой с тобой будет, Фрося… На вечные времена…
– Помощник! Руки золотые, а портки худые. Даве шла мимо мастерской, глянула, а у него коленки светятся. Мастерство́ хороша, а в кармане ни шиша!
– Да ведь почему нету? Пойми! Все бабы норовят задаром, за просто так. Ну принесут там яичек парочку, пирогом угостят. А у него нет смелости сорвать с вашего брата, робок, ей-ей, робок, вот грех. Я б на его месте – я б сорвал! Принесла чинить – плати! Поправить что-нито – плати. А как же! За работу платить положено, а вы все на халявинку, абы как… Вот бабы! И сами же обижаются…
– Прямо не знаю, что делать… Смутил ты меня, Наум, ей-бо, смутил, смутитель… Прямо не знаю… Оболтал…
Чувствуя, что Фрося отошла, сдается, Наум пошел в стремительную атаку: он вытащил из порток поллитровку, зубами раскупорил и поставил на стол.
– Поговорили – как меду поели. Слава богу, миром. Неси-ка, Фрося, что-нито зажевать. Промоем сговор, а то недосуг… Делу – время, а и дело-то давно решенное. Неси скорей, а то дома-де работы прорва, море разливанное…
Фрося, все еще раздумывая, утирая слезы краем передника, потащилась в кухню. И подавая на стол хлеб, огурцы, разворачивая тряпицу с салом, говорила тихо, жалостливо:
– Одна-разъединственная… Как отдать? Пойми! Оболтал ты меня, Наум, ей-ей, оболтал…
– Оболтал! Скажешь! Разъяснил просто. Я кому хошь разъясню, потому как чердак на плечах, а не возле поясницы… Полно выть-то, не за меня отдаешь, за малого. Я, может, больше тебя горюю, а виду не подаю. А что? Он мне заместо сына родного. Хлеб-соль едим вместе. Ваше здоровье. Х-ха… Крепка… Он вот к тебе уйдет, а я без него как без рук. Не отпускать бы… Эх, пропадай моя телега…
– Подождал бы с недельку, куда торопиться? Как угорели! – не отставала Фрося от Наума. – Дай подумать…
– Думать да гадать – дела не видать! – окорачивал Наум, жуя хлеб и соля его прямо во рту. – Чево думать, када молодые уже зацелованы. А то правда: принесет тебе в подоле…
– Да типун тебе на язык! Тьфу! В подоле, в подоле… Бога побойся, мошенник. Несешь с ветру, дурень щербатый! – Фрося мелко закрестилась.
– Это так, к слову пришлось… Ты вот вдовой-то живешь, легко ли?
– Не дай бог!
– Во!
– Хоть караул ори. Без хозяина дом – яма!
– То-то и оно-то! Утри слезы-то, утри, голова… Эй, молодежь! Подь сюда!
Из горницы вышли Стегней и Варька, румяные от стыда. Потупившись, смотрели на Фросю. Фрося вынесла из горницы засиженную мухами икону в окладе из фольги, вытерла ее передником и проговорила сдавленным голосом:
– Благословляю… Живите мирно, чтоб люди завидовали…
– Самое главное! Где лад, там и клад, – говорил Наум. – Кланяйтесь матери, кланяйтесь матери да в передний угол, под икону!
Молодые уселись в передний угол. Варвара с опущенными ресницами, расплетенными косами сидела неподвижно, точно окостенела. В избе было тихо, мерно стучали ходики. Стегней уставился в столешницу и был нем.
– А ты бы, мать, щец налила… – невнятно говорил Наум, старательно жуя и звучно сглатывая. – Плесни-ка ковшика два-три, похлебаем…
Фрося, как больная, потерянно побрела к печи…
– А хлебушка теплого, сват, – спросила она… Наум плескал в стаканы, посмеивался, отпускал такие словечки, что молодые рдели и отворачивались, как от злого ветра. Наум послал Стегнея за гармошкой. В избу собрались девки, молодые бабы, парни, падкие до гулянок… И, перекрикивая гомон толпы и гармошку, Фрося нет-нет кричала Науму: