bannerbanner
Посылка из Америки
Посылка из Америки

Полная версия

Посылка из Америки

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 12

Временами из толчеи вырывался голос какой-нибудь старушки:

– Ой-ой, обдерет аки липку…

И Тихон, услыхав такие речи, вдруг поднимал голову и, залупив глаза, отсекал:

– Тише, бабка, не кукуй! Дай немому выговорить! – И тут – уговаривай Тихона, проси не проси – он помалкивал, клещами слова не вытащишь. Только глянет искоса, щурко поведет глазами по народу и опустит клокастую голову на клюку…

И все же мужики и бабы не расходились, ладились, таков был заведен обычай. Старухи ахали, поталкивали в бок неразговорчивых стариков: слыханое ли дело, сто двадцать пять целковых за какие-то два-три дня работы, да таких и цен-то нет, да на мирских харчах, да еще магарыч!

К концу сходки, когда уже речь шла про магарыч, из толчеи, работая локтями, пробивался к столу маленький юркий старичок, рожновский краснобай Наум Копейкин, прижимистый, сметливый и на халявинку выпить не дурак. Сверкая плутовскими глазами, он порывисто снимал с себя, с голого черепа, засаленный картуз и начинал издалека.

– Мужики! – потрясая картузом, выкрикивал он хриплым голосом. – Мужики!.. Слушайте сюда, мужики!.. Как, согласны нанимать Тихона за такую цену, ай нет?! Счас свои прынцыпы доказывайте, чтоб опосля кривотолков не было! А то я ладился, речь промеж вас держал, и меня же бабы ваши отлаяли, чуть с потрохами не сожрали… На меня одного бочку покатили, мол, Наум виноватый, он, дескать, рядился, а сам в кусты… Вот…

Бабы вспомнили тот случай, подняли гвалт, ор…

– Как же, тебя сожрешь! – выкрикивала Дунька Лукина. – Тобой, чертом, враз подавишься! Ишь как размазывает, слухайте его…

– Тише, Дуня, не ерепенься… – Наум боялся ее как огня. – Чево рот-то раззявила? Дело говори, не ори! Мужики, уведите-ка ее отсель. Гля-ко, залила зенки и орет! Уведите…

Мужики советовались со стариками, вспоминали, какие деньги в каком году платили за чистку колодцев, ладились и сбрасывались на магарыч.

– Дак как, мужики? Чево шушукаетесь там? Чего молчите-то? Ай языки коровы отжевали? – торопил Наум, а сам краем уха ловил шепот. – Согласны, ай нет?

– А сам-то как думаешь, Наум Сидорыч? И тебе, любезный, придется раскошелиться…

– Правда, говори-ка, а то все на ширмока да «на так» норовишь…

И тут надо было видеть Наума! Он враз прикидывался глухим, складывал заскорузлую ладонь подковкой к уху…

– Чевой-то не разберу… – и низко пригибаясь к Тихону, шептал: «Не сдавайся, форс держи…» Вслух же спрашивал мастерового, чтоб все услышали:

– А дешевле как, Тихон? Народ спрашивает.

– Дешевле?.. А спроси их, знают они, что колодец стоит столько, сколько влезает в него сторублевок?

– Ну-у!

– Вот и «ну». Гну! Мое слово – олово! – громко отрезал Тихон. – Не навяливаюсь. Не желаете энту цену – как знаете! Я вот сейчас посижу малость, покурю, шапку в охапку – и в другое село зальюсь. Там народ сговорчивее…

– Эдак, эдак… – шептал Наум Тихону. – Жми, дави… – и громко сипел, подняв голову на мужиков: – Видали, а он, мол, не хотите – как хотите! На своем стоит… Вот!

Со стороны можно было подумать, что Тихон не знает русский язык и говорит с рожновцами через переводчика Наума Копейкина.

Наум свое дело знал туго.

– Тут толкуй не толкуй, мужики, а сто двадцать пять целковых придется выложить из гасника, не иначе! Да харчишки, да магарыч… Мой сгад – согласиться. Многовато, конечно, но… – и тут Наум беспомощно разводил руками, украдкой подмигивая Тихону, как бы говоря, что дело состряпано, пора и кончать этот базар.

Бесстыжий, прожженный сукин сын, Наум Копейкин прикидывался простачком, рубахой, сам же гроша ломаного не платил мастерам, отделывался тухлой капустой, ржавым салом, самогоном. «Дешево и сердито… – говорил он своей строптивой и жадной старухе. – Пускай дураки деньгами сорят, а мы смердогончиком да закусью отмажемся… И мастер доволен, и сам возле него: сыт, пьян и носик в табачке… Так, матушка? – и постукивая указательным пальцем в свой висок, добавлял. – Тут, мать, не навоз и не мякина, а самый что ни на есть сельсовет…» Старуха смеялась в тон мужу, звала Наума отцом и одобряла его словами: «Вали, твори, супостат, делай, окаянный…»

На сходке жена Наума стояла в сторонке, сложив губы куриной гузкой, жадно ловила каждое слово мужа, глаз с него не спускала. И когда мужики собирали деньги на магарыч, облегченно вздохнула и помчалась домой готовить закуску.

Сходка еще не расходилась, в спор ввязывались бабы. И когда мужики уже ушли к Науму, все еще говорили о деньгах, считали, по сколько платить каждой хозяйке…

Между тем в пятистенном доме Копейкина уже пропустили «скупую», первую, потом – чтоб вода не портилась, а была бы «аки бабья слеза»… Много. Наум норовил, чтобы мужики меньше закусывали, все наполнял стаканы… По домам расходились с песнями.

Тихон уже не мог идти к своей зазнобе, куражился, сипя Науму в лицо:

– Я, брат ты мой, фартовый! У меня денег куры не клюют! – и, зная жадного до денег Наума и его хозяйку, вынимал из порток пятирублевку, сыпал в нее табак и закручивал в самокрутку.

– Што ты, што ты, опомнись! – притворяясь пьяным, сипел Наум. – Мать, возьми-ка у него пятерик, дай газетку… Не ведает, что творит. Готов, как есть готов, и лапотцы в сторону…

Стегней заливался слезами. День-деньской ходил он за отцом, уставал от шумной суматохи, сходки, споров… И так хотелось похлебать горячих щей, попить чайку вприкуску. А хозяйка, как нарочно, наливала пустые щи, наваливала чашку тухлой капусты, нарезала кирпичиками прогорклое сало, пропахшее кадкой и горелым ольховым листом. Приторно-ласковым голосом пела: «Кушайте, гости дорогие, чем богаты, тем и рады…»

В полночь стучала в окна Дуня и орала сиплой октавой:

– Ну, Тихон, только сунься ко мне! Ах ты, изменщик коварный! Ты мне что на ухо пел?! Приди теперь, я тебя угощу, чем ворота запирают!

– Ложись спать, тятенька! – уговаривал Стегней отца. Не открывай тете Дуне, драться будет… Ложись, голова бедовая…

Дуня Лукина стучала щеколдой, хрипло бранилась и уходила. И уж как мальчишка легко вздыхал, когда кончался ужин! Лез на печку, зарывался в одеяла и телогрейки и засыпал как убитый.

* * *

Так и жили отец и сын отхожим промыслом. Нынче здесь – завтра там, никто, верно, не знал их пути-дороги. Кормились сытно, а скитались по чужим углам. Одежонка по тем временам на Тихоне и Стегнее была хоть и не ахти какая богатая, но всегда чистая, крепкая. На ногах – сапоги с подковками, на плечах – ситцевые рубахи; портки они носили тоже синие, рубчиковые, – Тихон заказывал обнову и себе, и сыну на один манер.

В свежий погожий день на престольные праздники к Троице Тихона позвал Наум Копейкин угостить на славу, а заодно и расплатиться за ремонт самовара «чем Бог послал». Тихон и Стегней притащились обыденкой из соседнего села, смозолили ноги в кровь. И все же рады были столу с разложенными перьями молодого лука, крупитчатой каше с маслом, блинам, пирогам с вязигой. Хозяйка не поскупилась на этот раз, сдобрила и кашу, и блины коровьим маслом. Праздник был большой. Ужинать сели аж в сумерках, при керосиновой лампе, висевшей высоко под потолком и чадившей беспощадно. Тихон принял стакан, другой, пожевал хлеб с луком, но, уже наевшись, выплюнул. Глаза его замутились, моргал он медленно, сонно. А Стегней поталкивал отца в бок, подергивал за подол синей ситцевой рубахи, шептал горячо:

– Тятенька, не пей, сердешный. Не пей, завтра работать не сможешь. Не осилю я один-то весь скарб починить…

Тихон с помутившимся взглядом, ощеряя гнилые зубы, обнял сына и залился смехом. И, выдыхая из груди самогонный дух, вскидывая голову на Наума, выкрикнул слабо и трудно:

– Вот, Наум, друг ты мой ситный! Погляди на моего малого! Каков? А!? Кормилец-поилец мне, горбатому дураку, на старость… Дальше меня пойдет в колодезьном деле…

– О-о, хват…

– Хват! Ей-богу, хват! Самовар-то он тебе лудил, я не прикасался.

– Что и говорить, – в тон Тихону отвечал Наум, беспрестанно подливая в стаканы, норовя скорее споить гостя, чтоб тот не объел, – что и говорить. Мал золотник, а дорог! Вали, пей-ка, пей, Тихон – с того света спихан. Что ж задаром-то керосин будем жечь. Не ровен час и Дунька припрется, окна расколотит. Утром о тебе вспрашивала. Ни свет ни заря, а она, халява, уже на ногах. Ходит по селу: ляля тут – ляля там. Дура-баба, я тебе скажу, сердечно скажу: стерва…

– Не пойду к ней ноне, тяжел… Ай сходить?

– Не ходи, тятенька… – загудел Стегней.

– Сиди, коли пришел, – строго сказал Наум. – Пришел в гости – сиди…

Стегней ел кашу с молоком, устало заводил глаза, слушая пьяную болтовню Наума. Хозяйка сидела на лавке, скрестив руки на груди, думала что-то, временами исподтишка поглядывая на Тихона. К полуночи между Тихоном и Наумом завязался крупный разговор, и Стегней решил, что пора укладываться спать.

– Не пей-ка, не пей, по шее тебя пирогом! – со слезами на глазах упрашивал Стегней отца. – Душа должна знать меру… Глянь-ка, дядя Наум – тверезый, а ты – через губу не переплюнешь, налился… Ну, что ты, тятя, право? Как праздник, так чистое наказание с тобою!

– Ну, будя, малый, будя ворчать-то, – косно, еле ворочая языком и икая, отвечал Тихон, крепко навалясь всем корпусом на столешницу. Цигарка мастерового нещадно дымила… – Счас лягу… Бай-бай-бай…

Сердечко малого перепуганно билось, точно чуяло беду: Тихон встал со скамейки тяжко, не открывая глаз, закачался и тут же свалился под стол. Наум и Стегней хотели было перетащить Тихона в горницу. Не сумели. А хозяйка искоса поглядела под стол, злобно плюнула и ушла спать.

Рано утром, когда едва начало выкраиваться из мрака окно, хозяйка поднялась по нужде и глянула на Тихона. Тот лежал лицом вверх, раскинув руки на полу. Свернутая комом телогрейка под головой была в блевотине. Согнувшись вдвое, Дарья различила на ней кровь. Остекленевшими глазами Тихон смотрел куда-то в потолок. «Блевотиной захлебнулся», – мелькнуло у нее в голове, и лодыжки затряслись от испуга. Подбежав к Науму, она заорала дурным голосом:

– Наум, проснись! Пришла беда – отворяй ворота!..

– Что орешь, дура… – сонным голосом хрипло отвечал Наум и крутнулся на правый бок.

Срывая с мужа лоскутное одеяло, Дарья резко вскрикнула:

– Восстань, супостат! Тихона кондрашка хватила! Восстань, анчихрист! Ты его поил, тебе и ответ держать перед Богом и людьми…

Наум вскочил с кровати в исподнем, подбежал к Тихону, опустившись на колени, приложился ухом к груди мастерового. И с трудом вставая с пола, мелко крестясь на темный угол горницы, озираясь на окна, шикнул на Дарью: «Чево орешь как резаная, стерва! Ай я его неволил? Ай я ему в горловик заливал?! Чего рот-то раскрыла, народ собираешь… Я тут не виноватый…»

Стегней спал в чуланчике. Услыхав голос хозяйки, он открыл глаза и выбрался из-под накидки. То и дело хлопали двери, приходили шумливые хмельные мужики и бабы. Почуяв неладное, Стег-ней надел портки и рубаху, вошел в горницу, щурясь после темноты и напирая на толпу, и обомлел.

Люди, жадные до зрелищ, стояли тесным жарким кольцом. В примолкшем человеческом кругу, кидаясь на грудь отца, он отчаянно завопил: «Тятя, тятя! На кого ты меня оставил… Ой, головушка моя горькая, бедовая!» Бабы и старухи плакали, оттаскивали сироту от отца, но он рвался, лез, захлебывался слезами…

И остался Стегней не то нищим, не то изгоем…


Его приютила учительница. Отвела сироте уголок для книжек, столик и местечко, где держал он жалкие пожитки свои. Спал же на стареньком диванчике, продавленном до пружин. К осени Наталья Ивановна купила Стегнею кремовую рубашку и синие посконные шаровары – все это на свои сбережения, а перед тем, как идти в школу, расчесала ему волосы на прямой пробор – словом, все чин чином, только бы и учись. Да не тут-то было. Хоть и был Стегней переростком, старше одноклассников на два-три года, учился он из рук вон плохо. Билась, билась с ним учительница, тайком плакала, силой принуждала к грамоте – все напрасно.

С грехом пополам, через пень-колоду одолел Стегней два класса, просидев в них по два года. Перевела его Наталья Ивановна в третий класс. Ни читать бегло, ни писать толком Стегней так и не выучился. «Я эти книжки не осилю… – твердил он учительнице, совестливо опуская глаза и краснея. – Мне чево-нито попроще: паяльник, отвертка, клещи… Что толку сиднем-то сидеть? Весь зад я тут просидел, на заду сидючи. Пора свой хлеб зарабатывать, я уж большой…»

И Наталья Ивановна, добрая, радушная старушка, часами вела с ним беседу, читала про Ваньку Жукова, норовя привить вкус – ни в какую! Хоть кол на голове теши. На уроках Стегней – тише воды ниже травы. Тих, смиренен – воды не замутит – был он и на переменах. Ребятишки, бывало, толкнут его в бок, он очнется, как от сна, встанет и хлопает глазами на учительницу. Озорники подымут смех, а Наталья Ивановна горестно поведет глазами на приемыша – слезой обольется. Стегней и сам понимал, что смешон сверстникам, учительнице приносит одни огорчения. Кумекая своим детским умом, Стегней ничего не мог придумать, кроме того, как идти зарабатывать хлеб в поте лица. И вспоминая безграмотного отца своего, он, сидя за партой, вздыхал горестно и прерывисто. Лицо бледное, в глазах тоска смертная. От взгляда Стегнея у Натальи Ивановны сжималось сердце, невольно приходило в голову: «Уж не болен ли?»

И повела учительница Стегнея в райбольницу. Малого обстукивали, обслушивали, вертели за плечи и так, и этак… «Мальчик вполне здоров, может учиться», – сказали ей. «Что делать? – думала учительница, припоминая самых бестолковых учеников и работу с ними… – А может, и впрямь отпустить на все четыре стороны? Авось жизнь заставит ума-разума набраться».

– Что же нам делать, Стегнеюшко? – спрашивала Наталья Ивановна приемыша с отчаянием. – Как быть?..

– Чево?

– Работать хочется, скитаться по чужим углам?

– Ну да, по работе руки свербят… – гнусил Стегней. – Эх, бывало, с тятенькой – зальемся по селам, по деревням. Спасибо этому дому, айда к другому, и… только пыль столбом. Особенно весной и летом: идешь, бывало, полем, а жаворонки поют… так поют… и небо синее. Сядем где-нибудь, раскинем попону и часами смотрим в небо… Ни тебе арихметика, ни грамматика, а так – усякая усячина… Эх, вольная волюшка…

– «Усякая усячина», – вздыхая, повторяла учительница. – Говоришь как покойный отец… Что же, видно, собирать тебя надо в путь-дорогу. Ты хоть изредка заходи. Зайдешь ли? Рада буду. А коли надоест и захочется учиться, милости просим… Так не забудь же!

Взвалив ветхую дерюжную сумку на плечи, с батогом – от собак, ударился Стегней дорогами отца…

– Эха-а! Ищу клады старые, ношу портки рваные! – приговаривал он.

Все так же бродил проселками, все так же ночевал то здесь, то там, слушал ссоры, жил чужими жизнями… Одежонка на Стегнее была чистая, крепкая; стирал и латал он ее сам – выучился у отца малолеткой. И когда шли в Рожново, охотно ехал, останавливался у Натальи Ивановны, и тогда к дому ее сносили завернутые, в ворохах отрепьев – от ржавчины: ведра с промятыми боками, кастрюли и чаплашки для чистки.

Сам заходил в горницу одинокой старушки всегда бодрый, притомившийся и загоревший в дорогах. И прежде чем снять сапоги, раздевался, вынимал из сумки подарок: цветастый платок ли, шарф ли – без подарка ни разу не был.

Наталья Ивановна жила при школе, в казенной квартирке. Тотчас собирала учителей пить чай. Показывая обнову, старушка говорила со Стегнеем без умолку, очки сползали на кончик мясистого носа, и без конца набегала на глаза слеза, которую она то и дело смахивала уголком ситцевого платочка. «Ну зачем ты носишь мне это? Купил бы себе что-нибудь… Ты молодой, тебе надо нарядному ходить…» – «Успеется, – отвечал Стегней, – авось не жених… Вот зачну колодцы рыть – обнову справлю к зиме, будь здоров!»

Когда все расходились, учительница расспрашивала Стегнея о его работе, о жизни, уговаривала осесть в Рожнове насовсем, и, чувствуя теплый прием старушки, ее заботу, слыша ласковый голос, Стегней уже подумывал было последовать ее совету остаться в Рожнове, но нежданно-негаданно захворала учительница крупозным воспалением легких, и ее увезли в город. Потужил он и вновь пустился в дорогу.

– Ба-абы! Кастрюли, ведра чинить! – уже окрепшим, молодческим, неожиданно свежим голосом, покрикивал он, чинно, манерно откачиваясь на ходу. И стреляя глазами на девок, мило улыбался:

– Девки, титьки золотить…

Из года в год росла слава мастера.


Медная и оловянная посуда, лапти; кочедык, долота и струги – всем мог он работать, но главное – колодцы. Войдя в лета, Стегней вытянулся, окреп телом и духом. В плечах сух, в кости широк, глаза с прозеленью и блеском. Каштановые волосы струились из-под козырька, из-под картузика, ладно сидевшего на большой голове. И только шея была тонка в распахнутом вороте, совсем несоразмерна пышно вздыбленной прическе, – тонкая, зимой и летом загоревшая до черноты. Покрикивая и поглядывая зорко по сторонам, шел он твердой походкой, молодой, крепконогий, цепко держа обтертый посошок, подначивал девок. Выбегали стаи ребятишек-воробьят с криком: «Стегней идет! По Шее Пирогом пришел!» Вынимая конфеты, пряники, баранки, Стегней раздаривал все это ребятишкам, вспоминая свое детство, неумолчно болтал с ними…

Мужики и парни приносили часы-ходики, полные пыли и сухих мух; расстроенные гармоники мастер отлаживал с особым удовольствием. Бывало, настроит голоса, заменит басы, планки… И вдруг как-то неожиданно для всех собравшихся топнет сапогом, тронет на хромке и начнет отжаривать на все село.

Девок так и подмывало в пляс. Были в селах свои гармонисты, потомственные. Но куда им до Стегнея – в золотых руках мастерового гармонь не играла – выговаривала! Порой, отдыхая от работы, он пел частушки «зазывные, озорные и страдательные».

Девки в озере купались,Я на камушке сидел.Девки юбки поскидали,Я зубами заскрипел…

В Рожнове Стегней бывал теперь только по срочным заказам: какие-то грустные думы накатывали при виде кладбища с покосившимися крестами и сытой листвой деревьев, когда он проходил мимо. И все же чем-то ближе были ему рожновские парни и девки. Может быть, потому, что учился с ними и знал всех наперечет.

Стегнея зазывали на вечорку в клуб, на посиделки, просили играть; он играл на хромке, пел и смеялся. А как-то раз проводил Варвару до дому. С тех пор присохло сердце Стегнея к девке, тянуло в Рожново пуще прежнего. Путешествуя далеко от Варьки, он с чувством радости, тайком от посторонних глаз, вынимал из бокового кармана пиджака носовой платок, читал – сердце радостно работало и сладко ныло от счастья. По углам платка Варвара вышила: «Дарю тому, кого люблю». И сразу вспоминал ее, все, что она говорила, стыдливая и гордая красавица. Заново переживал первый поцелуй… «Ах, останусь, останусь в Рожнове…» – приятно думалось Стегнею. И вот как-то ранней весной, когда снег сошел, а травка только-только проглядывала – свежая, молодая, ярко-зеленая, пришел Стегней в Рожново копать колодец. И пристрял к нему Наум Копейкин с просьбой: «пожаловать перекусить». И хотя Стегней не любил Наума, за его краснобайство, скупость и лесть, все же согласился. За ужином разговорились…

– Ты бы, голубчик, крышу мне подлатал, – говорил Наум малому, плеснув ему горькую. Стегней отодвинул стакан, замотал головой.

– Ай не пьешь? Жаль, жаль… А то бы хряпнули по черепушке. Отца бы помянули, земля ему пухом… Хороший был мастер… Ну толкуй, как живешь-можешь?

– Хорошо… живу, а что мне… Обут-одет.

– Н-да, с тобой, видно, не разговоришься, не в батьку пошел. Ну деньжонок-то, деньжонок-то скопил? Сколь, ежели не секрет?

– Зачем они мне?

– Как это зачем? – Наум залупил глаза от удивления, уставился на малого. – Деньги всюду нужны, чудак-человек. Даже в песне, я даве слыхал, парни пели: «Деньги есть – и девки любят, и с собой спать кладут… А денег нету – хрен отрубят и собакам отдадут…»

– Гы-ы-ы… – Стегней засмеялся, покраснел и совестливо отвернулся. – Гы-ы…

– Чево гыкаешь-то? – Наум сам ощерился щербатым ртом, показывая гнилые корешки передних зубов. – Чево смеешься? – не спуская с лица улыбку, продолжал он. – Эх, голова еловая твоя. Да разве так-то живут? Аки цыган кочуешь, все имушшество при себе, а проще сказать – одне портки… За работу не просишь, а берешь, что дадут. Так, друг ты мой ситцевый, не сколотишь деньгу про черный день. Не-ет! Вижу, учить тебя надо уму-разуму. Сколь годков-то стукнуло?

– Кажись, семнадцатый пошел… Не знаю точно, тятька метрики потерял, да и что они мне. Мое дело – работай, вкалывай, к примеру…

– Метрики, оне метрики и есть, не про них толк, – перебил Наум. – Я вот чего: годы-то идут и едут, дело молодое, женихаться пора, семьей обзаводиться, свой угол занимать, то да се… А на какие шиши, спрашивается? Слыхал я, что краля у тебя завелась, Фросина девка… Так, что ли? Она?

– Она…

Вопрос стушевал мысли Стегнея, он отвел взгляд и сгорал со стыда.

– Ну вот, видишь? И девка есть! Да какая девка! Кровь с молоком! Только вот что: Фрося не отдаст ее за тебя, потому как хозяйства не имеешь, а только шастаешь от села к селу, ровно сатана, ровно черт лапотный, согрешил я грешный. Оседло жить надо, помни! Не мотай башкой-то, не мотай. Подумай!

Минуту-другую Стегней думал, только с другой стороны: «А что? За десятки верст ходить к Варьке в Рожново – тяжко… Вольная жизнь, неволя ли – чем хрен слаще редьки… А-а, уж все одно…»

– Где осесть-то? – спросил наконец Стегней Наума.

– Да хоть бы и у меня. Места хватит – вон они, хоромы-то какие! Денег – копейки не возьму. Ну, само собой, что починить, пособить уж не откажешь, надеюсь…

– Да теперь и шататься-то не время, – вздохнув, сказал Стег-ней. – Отходит промысел. В колхозах свои мастера, у них инструмент – куда моему.

– Во! А я про что? А колодцы рыть позовут! – Наум даже потер ладони от радости, так он умно расставил сети: годы – к старости, детей нет, а в хозяйстве такой работник – ничей клад. – Дошло до тебя, Стегнеюшко! Слышь-ка, мать! – крикнул он жене, чутко ловившей каждое слово.

– Слышу, слышу, – как бы нехотя ответила Дарья. – Места хватит, за сына будет…

Стегней крепко задумался. Так круто ломать жизнь, все привычки, променять вольную волюшку нелегко. Знал он и то, что за здорово живешь Наум угол не отдаст… Вспомнилась Варька-краса: русоволосая, краснощекая, ядреная… Петь, плясать – хлебом не корми, первая на селе…

– Да как, мил человек? Согласен? Остаешься у меня?

– За сына будешь, как родной… – опять притворно радушно сказала из-за занавески хозяйка.

– Ладно, согласен, – проговорил Стегней. – Видно, чему быть, тому не миновать…

И осел квартирантом у Наума Стегней. Жизнь же пошла своим чередом. Бывал он на вечорках, игрывал на хромке и ничем не отличался от иных-прочих деревенских парней. И пошли по деревне разговоры: «Засушила Варька Стегнея, ремесло бросил, стал рожновским, коренным, тутошним…»

Засушила ли, нет ли, а с давних пор в левом кармане пиджака, как тайну, все носил Стегней платок, подаренный Варькой, с красной каймой и надписью, вышитой по четырем углам: «Дарю тому, кого люблю. Люблю сердечно, дарю платок навечно».

Каждый вечер, перед тем как идти в клуб, Стегней капал на платок духами, свертывал вчетверо и клал к сердцу, в боковой карман. «Я хочу жениться на Вас, Варвара Петровна…» – говорил он сам себе, а провожая Варю, краснел и молчал.

Как-то ранним утром Стегней провожал Варвару до дому. Расставались долго, целовались горячо. Фрося, мать Вари, увидела их, притулившихся на крылечке. Дерзкая, норовистая Фрося тотчас крикнула: «Варька, домой!» Варька шмыгнула в дверь. Стегней понуря голову пошел прочь, вдруг до слуха донеслось: «Ты, малый, за моей девкой не гоняйся, она тебе не пара!»

У Стегнея пот выступил от стыда. Надо было что-то сказать, ответить, поговорить с Фросей Трофимовной, может быть, тайком попросить, а он пробормотал пришедшее на ум: «Любовь не картошка, не кинешь в окошко…»

– Вона, любовь! – со свистом открывая певучие двери, бросила Фрося дерзко и зло. – Какая такая еще «любовь»? Портки прежде залатай да угол какой-нито подбери, а тогда про любовь потолкуем!

Стегней со всех ног пустился на квартиру. Наум отворил ему дверь. «Что случилось, малый, что случилось?» – бормотал он, шатаясь со сна. Стегней, не отвечая, лег спать и до восхода солнца глаз не сомкнул, все вздыхал, охал. Слова Фроси резали слух, сердце колотилось, лицо горело от обиды.

Год от года росла и крепла любовь Стегнея к Варваре-красе. И вот уже Стегней и дня не мог прожить без Вари. Купил новую гармонь русского строя, суконные портки, которые он носил теперь с припуском на сапоги, крепкие, несокрушимые, жарко насандаленные ваксой. На голубую ситцевую рубаху повесил галстук, хотя носить его не любил и называл «собачей радостью». На посиделки ходил он каждый вечер, в колхозный клуб заявлялся с гармошкой. Бывало, осенними вечерами накинет пиджак, надвинет новый картуз и с гармонью вышагивает к клубу, наигрывая и подпевая:

На страницу:
5 из 12