
Полная версия
Посылка из Америки
– Дня на два шеф отпустил. Как позвонит, надо отчаливать тем же часом. Он в охотохозяйстве, верст сто отсюда. Пока доедешь…
– Отпустил, значит?
– Он пьяный – добрый. Батина болезнь у него, «птичья», вот боюсь, не заразная ли. Ты что, мать, плачешь, что ли?
– Столько годочков не был – и на два дня?
Через полчаса вышли на крыльцо, заметно повеселевшие, сытые. С дымящимися сигаретами – черными тонкими и белыми.
– А хорошо тут у вас, батя, и что главное – тишина. И такая свежесть, даже сила откуда-то, как в детстве: кажется, воздуху наберу – и сейчас – облака раздую, честное слово.
Вдали растянуло-растащило тучи. Солнце осветило прямо и просто – отверзло лазурную высокую чистоту, отразилось в черном бокастом, жуково-округлом «джипе», в луже у крыльца с утонувшей травой и куриным пометом.
– Зови гостей, мать!
Сдвинутые столы накрыли, как на свадьбу, на улице.
– Во, мать, расставляй: пиво «Специальное», а это дыни, режь, конфеты «Третьяковка», колбаса, сыр «Барбарин»…
Гости собирались на новость: «Приехал Петро, да – богатый… Объявился».
Выпили, скромно накладывали в тарелки картошки, потянули странную колбасу на вилках, сыр с крупными ноздрями. Тарелки у всех были важно полупусты, но только до третьей рюмки. Данила пытался шутить, веселить гостей, загадывал старые забытые и оттого без решения загадки:
– А вот угадайте-ка, кто над нами вверх ногами.
Смотрели вверх, на телесно-выпуклые, величественные нависшие над столами сучья тополя, на сквозившее синью небо в них, не могли догадаться – все обычно, ничего такого загадочного.
– А… что сырое не едят, а вареное выбрасывают?
И опять нависало легкое гостеприимное молчание.
– Лук, – подал голос кто-то.
– Тост… Тост…
– Это у нас директор Силкин, когда еще косили в лугах и столовка там была, у парома. Ему щи принесли, официантка принесла, а он ей: «У тебя пальцы-то во щах». А она: «Ничего, они не горячие…»
– А-а, побрезговал. Небось, теперь не побрезговал бы, когда развалили все, да поздно…
– Это что же за машина, Петь?
Петр, весело и грустно глядевший на собравшихся, насмешливо закинул голову.
– Которая, эта? Рабочая наша. Поди, и не видал такой. На охоту ездим. Еще три разные, в офисе.
– А ты что же делаешь в этой машине? В офисе?
И Петр сбивчиво и с явной насмешкой над глупостью деревенских стал объяснять, что он – инспектор по безопасности, а проще – личный охранник…
– Телок?! – воскликнул кто-то, и все засмеялись.
– Это ты «телок», понял, а я – личный…
– Кто же на него нападает, на твоего «шефа», от кого ты его охраняешь? – близоруко щурясь от солнца и похватывая корявыми перстами лысеющую голову, всерьез ничего не понимая, спросил Данила. Матери не понравилось, как сын перемигнулся с водителем, оба засмеялись:
– От людей, батя, от народа лихого. Может, ты не слышал, в Москве на Рублево-Успенском уже противотанковые рвы роют.
– Что ты? Кто же вступил-то в Москву? Не чеченец?
За столом засмеялись, но уже как-то сдержанней, невесело.
– А медаль-то за что же у тебя, тоже за охрану?
– Какая медаль?
– Вот, – оглядывая с гордостью гостей, мило улыбнулся Данила, – ай ты забыл? Та, что ты прислал, с фотографии.
– А-а, эта? У меня их много, медалей-то, там дома, в городе.
Данила с гордостью обвел всех глазами, Степанида поджала губки.
– Ну, сынок, расскажи, как там было, на войне?
– На войне плохо, батя. Что тут расскажешь, – насыпая в рот соленые фисташки и запивая их пивом, рассказывал Петр. – Жрать нечего. Даже тому, кто с медалями. Дело дрянь… Плесни еще виски. Эй, эта бутылка пустая, «покойника» под стол! На столе пустой посуде не место, примета такая. Чтобы жизнь полней.
Шофер, спохватившись, спустил порожнюю бутылку, поставил ее на землю под ножку стола.
– Бать, а где же Витька Ступа, Володька Лихой?
Отец опустил голову:
– Нет никого.
По наступившей тишине застолья стало понятно: кто спился, кто потерялся в жизни. Нет детства и нет юности. Все проходит, особенно в нынешнее время…
– А все-таки, кого ты охраняешь, если не секрет? Генерала? Чего отшучиваешься, или в разведке? В госбезопасности?
– Круче бери. Генерального директора ЗАО «Термокор».
– Что же это за фамилия, или должность такая? Кто же он, какой нации?
– Нашей, батя. Наверное, нашей. Не уточнял. Это как если бы ты предколхоза своего Силкина охранял, – несколько тушуясь за явную глупость отца, «нетолерантность» его, попробовал перевести все в шутку Петр. – Какая разница, какой он нации, твой Силкин, лишь бы платил хорошо, приплачивал, а? Или нет?
– Та-ак…
– Ты чего погрустнел, батя?
– От кого же мне его охранять, председателя моего?
– Так говорю: от злых людей. А больше того – от бедноты нынешней.
– От бедноты? А я кто, а мать твоя? А ты сам? Или разбогател ты? Где ж твое богачество…
– Нет, но скоро разбогатею.
За столом приняли шутку, засмеялись, но как-то не весело, принужденно.
– А чего ж его охранять, Зао? Или он вор, или растратчик?
Петро с шофером опять переглянулись, засмеялись:
– А то нет?! Ты ж посмотри, как вы живете, посмотри сам, батя. И это жизнь? Денег нет, деревни нет, поля не засажены. Мы вон откуда, от Бастаново ехали – все пусто, шаром покати. На полях одни березки. Только ты один: «кузня да кузня», ходишь как заведенный, мать и та жалуется. После войны, поди-ка, так не было, а?
– После войны. После войны так и было. Только лучше: вера была. Каждую весну цены снижали. Да ведь и теперь война? Война, похоже, и не кончалась. Ты же вот воюешь, герой?!
– Воюю, батя. С дураками и патриотами, – пьяно и шумно вдыхая, раздувая ноздри с удовольствием, подтвердил Петр. – Воюю… То у хаты сижу всю ночь как собака, пока он с телками занимается. То у ресторана или казино, жду его, «папу». Если выиграет, то по тыщенке накинет, а проиграет – станет нервы трепать: курить одну за другой, орать не по делу. Я уже издалека знаю: руки в карманах, орлом глядит – выиграл. Если запнулся по дороге или на лестнице, то хайся, добра не жди. Так, что ль, Валера?
– А нам что, нас гребут, а мы крепчаем!
– Знаешь, батя, вот ты все намекаешь, что мне сладко. Оно так и кажется, конечно. А я так тебе скажу: и он, и все, кто с ним, – другой породы. Это раса кровососов. И я не только охранять, а сам задавил бы его, веришь, нет? Надоел. Это есть вампир. Сам суди. День у меня начинается в пять утра. Квартиру снимаю в Подмосковье, в Москве самой – дороже раза в три. Вот и езжу: на работу два с половиной, с работы – столько же. Или живу в офисе его, неделями. Он выкупил этот «офис», казенный. А знаешь, что это прежде было? Детский сад. У детей отнял, взятку дал, евроремонт сделал. Считает за свое. Пальцем, заметь, о палец – ни-ни, не ударил. А работа, знаешь, его в чем? Подряды московские перекупает на строительство – и перепродает. И еще в «Газпром» мотается. Все. А нефть, газ – они его, что ли? Вот она, работа: в семь ноль-ноль получаю оружие, тут все по-серьезному. Три «подснежника» – рации-малышки такие. К девяти подача машины. Часа два-три я жду его, когда он выйти соблаговолит. Звонить нельзя: разбудишь, что ты… Везем в «офис» – детский сад. Там ежедневно широкий стол. И вот наезжают. То из одной партии, то из другой. Конкретные люди. Только успевай вино подвозить. Потом до четырех-пяти дня мотаемся по охотничьим магазинам Москвы, по друзьям его или по медицинским центрам. А впереди еще ночь без сна и казино, рестораны. Один закроют – он в другой, в ночной. Однажды нищая подошла, «подай», а он – «бей ее»…
– И что, ты бил?..
– Другой раз напился он с дружком пьяным в ресторане и давай черной икрой с чайной ложки стрелять. Да и попал не тому. Опять я за него впрягайся…
– Нанялси – продалси…
– Ему ничего, а меня – в обезьянник. С бомжами сидел сутки. Вонь, чуть живой. А он пришел: «Что, не рад меня видеть?»
Шофер Валера, глядя во все глаза на Петра, вдруг захохотал.
– А ты не знал? Пришел – и хоть ручки ему целуй.
– Поп он, что ли? – Данила незаметно плюнул в ладонь колбасу сырокопченую, сбросил под стол. – И ты что, на его деньги этот харч купил? Неужто ручку целовал?
– Ты что, батя. Да я бы в горло ему вцепился, деньги нужны. И так выпустили, говорю же, шутка, ты что?
– А мы вот что, ни вашим ни нашим, давайте Машутке письмо напишем, ото всех нас, прямо сейчас, – вдруг предложила мать. – Я знаю адрес, сейчас принесу.
За столом оживились. Начали писать, говорить вслух, предлагать: «Нет, а давайте так»… Да все без толку: звонил и звонил мобильный телефон у Петра, не давал сосредоточиться, спорили. В наступивший в очередной раз тишине, повисшей после звонка, вдруг грозно и зло прозвучали слова Данилы:
– Так в чем же твоя работа, Петро?
Тут уже и мать не выдержала:
– Отстань, в кои веки приехал сын на побывку, достал, донял.
– Вот так, как теперь, звонки и звонки. Вот она и работа. Проблемы решаю, то в офис пошлет, то за телками… Сам ходит вот так, в золотых очках… Вот так ходит. Руки за спину, как по зоне. Или так, полы пальто распустит, не идет, а летит, как петух карманный. То за французским вином пошлет, то за билетами на самолет. Но вот если с утра с бокалом уселся за виски, то все, пошло-поехало. «Царская охота», «Медок», рестораны-казино. Но бабы все разные, понимает толк. Он забавляется, а мы с Валерой в машине – сидим-спим. Раньше выгонял на улицу, даже зимой, а потом ничего, привык… Она, телка-то, только вот так вот, откроет дверь машины, когда все сделает, сплюнет – и все. Как говорится, если хочешь поработать – ляг, поспи, и все пройдет. Верно, Валера? Врать не буду, работа не бей лежачего. На-ка, батя, я и вам с матерью деньжат привез. Ты что так смотришь, глаза выпучил? На-ка, мать, он не в себе от радости.
– Это кто же такие на них, – с интересом разглядывая голенькие, как лубок с весенней берестой, бумажки, спросила мать, – никак они повешены, гляди, горла-то как затянуты.
– Не повешены, мать. Это американцы. Президенты их.
– Ну-у, чаво есть-то… Мериканцы… Только у нас ведь, Петя, эти деньги в сельмаге не возьмут, нет.
– С руками оторвут!
– Ты на кого ж работаешь, если тебе американскими плотят? Он что, тоже из них, их человек, твой Зао Термокор, или он наш генерал, русский?
– Наш, наш, успокойся, батя, с шалавами он все играет, а я под дверями сижу, охраняю, такая работа. Не работа, лафа.
– А девки-то все, поди, молодые? – подал угодливый голос кто-то из гостей.
– Молодые… Детей любит. Нимфеток. Так и называет, люблю, говорит, их, сладенькие…
– Ладно, Петро, за тебя. За то, чтобы ты бросил свою работу, своего генерала и вернулся к нам. А то вот мать-то твоя задыхаться стала, еле ноги таскает, мехи-то качать…
– Купишь коровенку. Сенов наваляешь…
– К нам! Только к нам! – вдруг рявкнул отец. – К черту генералов иностранных и сенаторов! Где сокровища ваши, там и сердце ваше! – сдвинув брови, он так ударил в столешницу, что посыпались рюмки и плеснуло красным компотом из кувшина.
– Куда? В твою кузню, что ли? Да и какого генерала бросить, я и на войне-то и не был.
– Как не был, а медаль?
– Медаль? Фотошоп. Сейчас объясню. Программа такая есть на компьютере, «фотошоп». Да не ж…, а фотошоп, из Интернета. Любую фотку за бабки. Хоть с президентом, только плати. И работа, объясняю, не пыльная. Не навоз вилами бросать. Дипломатик, телефон, рация, пистолетик. Ну билетик купить прокатишься. В «Люфтганзу», в Европу, Америку или на Кипр билетик купить, и всё…
– Петро! Прокляну!
– Брось ты, батя. Век высоких технологий, наносистем, а у тебя свинья по сеням ходит, а дом-то – это не дом. Халупа. Поди-ка, по весне течет – живого места нет? Нет, я этот тост пить не буду. А лучше вот: предлагаю выпить за то, чтобы эту вашу деревню похоронили скорее, смели бульдозерами, а стариков дети в города повывезли. Пусть хоть под конец жизни поцарствуют.
В наступившем молчании соседка Нюра встала и, всхлипнув в ладони, вышла из-за стола. За ней поднялись еще двое.
– Валера, дай-ка там нашу, песни молодости, а то несут тут какое-то ретро, тоска!
Валера покрутил ручку, и из машины уверенно и мелодично затянул «Битлз».
– Приглашаю на танец, Надежда, – протянул руку Петр подруге детства. – Надеюсь, ты-то не как эти, отсталость, мхом поросшая.
– На лето приезжаю. А теперь останусь. Не смотри удивленно: кризис. В городе три завода – все встали.
– Корову заведешь, как мне советовали? Или все-таки козу, с ней полегче? На кол привязал, и того, отдыхай, любуйся видами.
– Не хохми, Петька, каким был, таким и остался…
– А я нет, я, Надюха, чтобы сюда жить? Ни за что. На три дня, шеф отпустил, и… только меня тут и видели. Чего смеешься?
– Молодежь танцует! Вся молодежь танцует! – Валерка выскочил, уронив табурет.
Петр так увлекся Надеждой, что, когда оглянулся, увидел пустой стол с недоеденной снедью, Валерку, справлявшего малую нужду тут же, под тополем, да старуху-мать, которая помогала отцу взойти по крутым ступеням в дом.
– И чтобы сегодня, сейчас же, – яростно неслось с крыльца… – Чтоб духу их тут не было, тьфу! Вояка! Я голод пережил, войну, но чтобы в холуи, в лакеи – никогда… Сенаторы! Президенты! Генералы! В услужении… всю Россию, а как же мы?..
– Уймись, уймись, неугомонный, ведь люди кругом, позор-то.
– Ну, батя, надрался… Хочешь верь, хочешь не верь, а я его таким вижу впервые. Староват стал, рюмки и той пить нельзя. Так ты тут одна, Надежда, а муж?
– Объелся груш, – слабо отбиваясь от ухажера, Надежда жалко скривила губы. – Давно уж одна. Оставайся и ты. Тост за это подняли, оставайся. Вместе козу заведем. Вместе и пасти станем. На кол привяжем, и за любовь, а?
– Так я к тебе приду на ночлег, а то видишь, батя-то выгнал меня. Молчишь?
Ветер шумно налетел, заиграл-запутался в тополе, посыпались-закружились сверху мелкие пахучие почки.
– Так что, остаешься со мной, или что, опять шеф, к шефу? Ну чего задумался, гадаешь: одобрит ли он твой выбор, шеф, или не одобрит? – подмигнула насмешливо, в глазах заиграли искорки.
– Шеф-то, он одобрит, ты в его вкусе, – вызывающе окинул взглядом Петро всю ее с головы до ног. – Шеф – он в женщинах толк знает. А все-таки насчет козы… вот тут есть сомнения.
Заботливая рука матери появилась из окна, торопливо поискала створку, стала затворять, а старик все буянил в доме.
– …И чтоб не ноги его, слышишь, мать! Перед всем народом! Так отца обмануть! Так подвести! – опять горячился Данила.
Упал с грохотом табурет, покатилось что-то со звоном, загремело. Кастрюля, что ли. Отец выглянул, отмахиваясь от Степаниды, едко заметил:
– А-а, вы еще здесь, работнички, Христа-про-да… – Степанида, одолев, утянула его в комнату. «Христа-про-дав-цы вы…» – неслось оттуда.
– Он с какого года, отец-то твой? – спросил Валера задумчиво.
– С тридцать шестого.
– Понятно. Военное поколение. Матросов, Мересьев, Гастелло. Родина, честь, слава… «Жила бы страна родная, и нету других забот…»
– Вот-вот. Вот он, истинный свет. Задурили голову им. Все сто лет так народ дурили: сутками, без сна, паши, как трактор, и все за вымпел или за почетную грамоту, вот у них мозги и свихнулись. А помнишь, Надька, как нам учительница декламировала: «…И, чтоб умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому дорогому, борьбе за освобождение человечества!»
– Ничего вам непонятно. И не поймете никогда. Островский, Корчагин. «Как закалялась сталь»… Надо было, Петя, и книжки читать тоже. А то ты все только в трясучку, на мелочь, да в пристенок… Наиграешь, бывало, полные карманы. Сердится отец-то, значит, есть причина.
Петя, прикуривая, прищурился:
– Вот ты училась, отличница, и что толку? Посмотри на меня и посмотри на себя. Ну что, примешь на ночлег или в машине ночевать нам?
– Иди ты… в машину!
Надя повернулась и бойко и гордо двинулась улицей.
– Иди, иди, да смотри не передумай… Тоже мне, цаца. Знаешь, Валера, сколько она мне крови попортила…
– Смотри, Петя. Какая, а… Не идет, а пишет.
– Не пишет, а рисует.
– А знаешь, Петя, что сказал мне ее взгляд? Он сказал мне: не учите меня жить, лучше помогите материально.
Степанида, усталая, простоволосая, с неубранными седыми волосами и с косынкой в руке, медленно сошла вниз по ступеням крыльца.
– Ну чего он там, отец-то? Не угомонился?
– Под иконой стоит на коленях и крестится. Ой, Петя, до чего страшно крестится-то. Медленно, широкие кресты кладет, а сам как каменный будто. Я знаете что, ребятки, я вам в баньке постелю, на воздухе, от греха. Ночи уже теплые. Я вам хорошо постелю, уютно, подушки у меня – пух в атласе. Вы вот только пистолет-то свой спрячьте подале. Спрячьте. Не обессудьте меня, старуху: уж больно зло крестится-то, истово…
Стегней и Варька
Он ходил от села к селу с дерюжной котомкой. Мастерок, молоток, паяльник, стамеска… – все это за плечами в сумке, а в руках кленовая палка с набалдашником.
Фамилию этого мастера на все руки никто в Рожнове не запомнил; имя, кажется Стегней, а все звали его: По Шее Пирогом. Прозвище пристало к нему с малолетства. Мальчишкой брал его отец с собой в отхожий промысел, – рыли новые и чистили старые колодцы, а зимой чинили посуду деревенского обихода, часы, клали печи, настраивали гармоники. Идут, бывало, по Рожнову, голосят:
– Колодцы чистить, рыть!.. – сипит горбатый Тихон, отец Стегнея.
А мальчонка семенит по правую руку и тонюсеньким голосом вопит:
– Ба-абы! Кастрюли-ведра паять-лудить!.. Де-евки, титьки золотить!
– Так, так, правильно… – одобрял Тихон, ухмыляясь в бороду. – Правильно! Ори пуще, громче, небось услышат – мигом примчатся!
Окна растворялись настежь, хозяйки несли в ремонт то, что по нынешним временам не годилось бы и в утиль. Тащили кастрюли, умывальники, часы с кукушкой… Тихон снимал с себя дерюжную сумку, Стегней раскладывал инструмент, и работали, да все с подначками, с подковырками над девками и молодыми бабами.
У горбатого Тихона в Рожнове была зазноба, как говаривал он порой. И если зазноба работала в поле или на поскотине, Тихон спрашивал: «Чтой-то я своей зазнобушки не вижу? Время обедать, а ее нет». Рожновские знали эту странную его любовь, посмеивались и, перемигиваясь, отвечали: «Ай соскучился? Придет, счас прилетит… Она знает, что ты явился, не задержится…» Тихон искоса посматривал на мужиков и баб, притворно хмурился и совестливо отворачивался.
– Малый, – говорил он Стегнею, – сходи-ка сам, позови мою зазнобу.
Стегней недолюбливал Дуню Лукину, не одобрял отца за дружбу с ней. Он вставал со скамеечки и нехотя шел, понуря голову.
– Живо! – торопил Тихон сына, и малый пускался со всех ног под грубый окрик отца. – Живо, ай аршин проглотил?!
Через считаные минуты с папироской в зубах прибегала Дуня, маленькая, никогда не рожавшая, почти квадратная бабенка с широким сонным лицом и красными рабочими руками. Она подходила к мастеру и, расставив ноги, загоняя цигарку в правый угол рта, говорила:
– Что же ты давненько не являлся? По слухам, другую нашел?!
Тихон молчал как убитый; он знал, что сейчас ревнивая Дуня, не стыдясь ни сына, ни рожновских, станет придираться. Начинался концерт: Дуню и Тихона обступали со всех сторон.
– Чево приперся-то? – срывалась на крик дерзкая Дуня, размахивая руками и выпуская сильные струи дыма через широкие ноздри. – Жрать, небось, захотел?
Не отрываясь от работы, как можно ласковее Тихон просил:
– Дуняша, юбкой потряси, пообедать принеси… – и лукаво поглядывал на сударушку.
– Вона! Принеси! – сплевывая окурок под ноги, разгоралась Дуня. – Небось, Фекла тебе шанек напекла! Слыхала я от людей, как ты в Лесном куролесил…
Между тем вокруг Тихона и Дуни сгущалась толпа. Раздавался хохот, подвертывались словечки, Дуня кипела огнем ревности.
– Тебе чево! – широко раздувая ноздри, упираясь руками в бедра, кричала она. – Чево на стол подавать, спрашиваю?! Щи? Кашу али пирог?!
– Давай пирог… – робея, отвечал Тихон, бросая работу и собирая инструмент.
– Ишь ты, пирог ему?! – обращаясь к народу, кричала Дуня. – Он тута! – и под общий хохот мужиков и баб она шлепала себя ниже живота. – Вот тебе пирог!..
Взрыв хохота оглашал Рожново. Приходили древние старики, старухи, качали головами, в толчею затесывались собаки…
– Чертовка! – ругался Тихон, пряча глаза. – Почто зазря ругаешься? Хоть бы малого постеснялась… Несешь и с моря, и с Дона…
– Вона! Малого! Малый у него, пятки назад! – отсекала Дуня. – Малый твой сам не промах, за словом в карман не лезет… Однова такую прибаутку мне спел под гармонь – печенка зачесалась…
Перепалка шла недолго. Тихон, чувствуя вину перед зазнобой, терпеливо выжидал, когда Дуня наорется вдосталь. Все, как правило, кончалось миром. Помогая возлюбленному собрать инструмент, бабенка лаялась все тише. Народ расходился по домам. И, взвалив на могучие плечи сумку Тихона, Дуня вела мастеровых домой.
Вечерами Дуня пекла и жарила, ставила на стол четверть самогона, а приготовив все, растворяла настежь окна и двери. Осадив четверть до дна, Тихон садился отлаживать старую хриплую гармонь русского строя, а Дуня, прикрыв стол от мух рушником, подсаживалась к нему, прислушивалась.
Развернув гармонь по локоть, мастеровой играл, а Дуня, обняв его, пела забористые песни. Изба наполнялась народом, в окна заглядывали, проезжие останавливали лошадей…
…И-и-их!Пить будем! И гулять будем!А смерть придет —Помирать будем! —и разводя мехб, притаптывая сапогами, распрямляя горбатую спину, Тихон тотчас подхватывал:
Когда смерть пришла,Меня дома не нашлаА нашла в кабаке,с полубутылкою в руке…– Эх-а!.. – восклицали рожновские бабы. – Загудели голыши! Тут и богатый – не дыши… Осенью блинцы да сочны, а зимой – живи да сохни! Эх, Дуня, Дуня… Распутная бабенка… И не совестно перед людьми! Ишь, как наяривает, ишь, орет-то, стерва!
– А и Тихон ей под стать… – втурили мужики. – Профукает денежки – и зубы на полку… Эха-а… Малого жалко, ишь, сидит, сиротка…
– Тятька, уймись, будя… – слезно уговаривал Стегней отца. – Люди смеются, будя, помрешь…
Но Тихона уже трудно было унять. Он до хрипоты орал под гармонь, глаза его наливались кровью, гневом, а Дуня льнула к нему, липла, обнимала руками за шею и целовала, как мертвого, в лоб.
Утром, с тяжкой головой Тихон шел к колодцу, ставил ведерко на скамейку возле сруба и пил тут же, через край.
Проходившие мужики смеялись:
– Живой?
– Живой, – зло, сквозь зубы отвечал Тихон. – Это все она, не баба – яд! Сколь разов зарок давал, божился, клялся, а как к вам в Рожновку явлюсь, разговорюсь и с Дунькой непременно нарежусь…
– Любит она тебя, Тихон, – убеждали мужики, – ей-богу, любит… Дело бабье, вдовье… Ты бы не шатался по селам, а жил бы в примаках.
– Ну нет, – возражал Тихон. – Уж больно баба горяча. Сожжет она меня, дотла сожжет…
Принимаясь за работу, Тихон плохо соображал, стыдливо отводил глаза от сына. Стегней помогал отцу, просил:
– Не ходи к тете Дуне, тятенька! Попросимся к дяде Науму на ночлег…
– А и рад бы не ходить, а не могу, – отвечал Тихон сыну. – Мал ты еще встревать в мои сердечные дела, голуба душа. Ну, работай знай.
А потом, в полдень, он уже трезвый, весь в поту, тяжело спал под телогрейкой, уткнувшись в вонючий рукав.
Там, где больше платили, Стегней и с отцом клали печи быстро, под песню. Если платили мало, они мычали что-то грустное, и с их молчаливого согласия работа продвигалась в час по ложке…
В те далекие времена работы с металлом было много. Идет Стег-ней с точильным деревянным станком через плечо, звонко кричит:
– Ножницы точу и ножи-и!
Постоит, нехотя озирая дома, и плетется дальше…
Тихон брал за работу и сырым, и вареным – кто чем может. Водились у него и деньжата. Мастерство рождается с трудом, Стегней работал с охотой, обрел навык и мало-помалу овладел ремеслом редким и нужным.
Летом колодцы мелели, вычерпывались, забивались упущенными ведрами, обрывками веревок, обломками багров… Тихона искали по окрестным весям. И когда находили, везли его, высокомерного, чинного, как попа. В селе тотчас собирали сходку: посреди улицы ставили стол под сукном и скамейку; рядились, сколько платить мастеру и его подручному, чем он возьмет – натурой ли, деньгами ли…
Тихон – средних лет, с сердитым одутловатым лицом запойного пьяницы, – тяжко, с достоинством поднимался со скамейки и, в землю глядючи (он был горбат с рождения), глухо бубнил:
– Знычт так… Колодец глубок, вода – далече… На пятом метре плавун, на осьмом глина и прочее… Потому и положу… Знычт эдак… Сто целковых мне, четвертную мальцу моему, подручному. Харчишки ваши, магарыч тоже…