bannerbanner
Посылка из Америки
Посылка из Америки

Полная версия

Посылка из Америки

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 12

Иногда она и впрямь силилась представить себе жизнь без супруга, но так ничего и не видела. Данила казался вечным, и если кому и уходить, то ей, и это было ясно как божий день.

Новая «Нива» председателя пропылила между палисадником и ремонтными мастерскими, от которых остались одни развалины. Старуха решительно направилась к нему.

– Ты старика-то моего в гроб, что ли, загнать хочешь, нехристь! Он еле ноги таскает, видишь ты, а ты с кузней затеял – и в сторону. У него работы прорва, а деньги-то кой-какие положил, да и тех не видим.

– Дадим, дадим, бабка, не деньгами – так вот, отсеемся, пшеницей, натурой отдам. Время – сами знаете, хуже войны, загнали село, запарили: бензин, корма, электричество – все в гору. Хлеб – по закупке все дешевле, а спекулянты, гля… Нарочно валят, под корень секут. Нынче в договор вошел: никак не меньше, чем семь тысяч за тонну. Не сдержим слово – конец нам…

– В газетах-то что печатают, скоро кончится бардак-то? А Чечня… Угомонились там они или нет?

– Нескоро еще, отец, угомонятся, – отвечал председатель, перемежая слова с одышкой, со вздохами крупного своего тела и уводя разговор в сторону от насущных проблем. – Кавказ, дед, Кавказ. Так вот и эти бандиты, там, в Ичкерии, взрывают фугасы, горло режут солдатикам…

– И нужна нам она, эта самая Ичкерия? Пропади там все пропадом, выйти оттуда и забыть. Ай своей земли мало. Своей-то не обиходим, бросили совсем. Поля березками заросли, даже и змея, даже и уж не проползет. А и та, что осталась у них, на Кавказе – гориста, хлебушек не родит.

– Там нефть, батя. Черное золото. Джихад. Он весь мир завоевать хочет, – кратко и просто пояснил председатель.

– Ну-у? – удивился Данила. – Такая козявочка – весь мир?

– У них – вера, батя, а у нас?

И Даниле представилось большое поле, ровное и сплошь в хлебах. Бородатый наемник в образе и подобии плакатного врага времен Второй мировой войны: руки засучены по локоть, сам с автоматом и фугасом через плечо, на лбу зеленый платок-повязка, как, бывало, видел он в новостях по телевизору.

Тракторист-частник промчался напрямую по колеям, спьяну заснув за рулем и мотая от тряской дороги головой, как мертвый. Председатель кинулся ему наперерез, стал кричать и махать руками. Данила двинулся вперед. Степанида не отстает. Село вытянулось в два порядка. Молодая зелень блестит на солнце, но не радует глаз. По селу разруха, как от бомбежки. Молодые уехали на заработки в города или по вербовке, детей кинули на родителей, на бабок.

– Что с них выйдет, а, старуха?

– Из кого?

– Да вот, из детишек-то… Сироты при живых родителях…

Увидев кузнеца, ребятишки бежали издалека, позабавиться. Один кинулся вприсядку, выпевал, весь чумазый:

Ой, Данила, дед Данила,Тебя бабка заморила!

– Брысь, безотцовщина, зауглы́ окаянные, ай он вам ровесник? – вскинулась Степанида.

Данила со смехом понужал:

– Этак, этак, вот молодец, а дальше? Заморила, заморила, ее грех…

Ку-знец, молодец,Вся моя отрада!

От дороги вдоль выгона, чуть влево и вперед, и вот она, тут и есть, «кузня-кормилица», присела у глубокого оврага. Серо-седая, как старая и добрая мать. С покосившимся одним-единственным окном. А вокруг старые розвальни, ломаные плуги, рессоры, динамо от трактора – все ржавое, гнилое, в земле и зеленью заросшее, с бурьяном вперемежку.

– …Ждут, – говорит Данила, подходя к кузне, – все ждет хозяина…

На крыльце кузни сидели-распивали трое мужиков, один другого угрюмей, все в обносках. Воняло кислым, давно немытым.

– Посмотрю я на вас, мужики, ровно через молотилку пропущены: излом да вывих. В город на заработки и то не годитесь, сеете плохо, с плугов да телег все гайки порастеряли. Ребятишек-то, поди, и тех не могёте, а? Или недосуг, не до ребятишек? Бабы-то ваши всё телевизор смотрят?

– Не выключают. Им не до нас, а нам не до них.

– А нам еще и лучше… Нам – пускай смотрят. А работать – какая работа с похмелья. С утра выпил – день свободен…

– Работа, она не кой-там чего, постоять может.

Данила щелкает выключателем, отворяет настежь дверь кузницы, командует с озорством:

– Стешка, дуй!

Степанида, набросав лучинок, зажигает охотничьим серником груду древесного угля, налегая на ручку, на меха, раздувая фиолетовое пламя, тоже балагурит в тон мужу:

– Данила, куй!

Пыль кипит-волнуется в узких лучах солнца. Застоявшийся запах пара, гари, древесного угля возбуждал в душе кузнеца необъяснимое чувство радости, гордости: что надо быть человеком, оставаться человеком до конца. И пока Степанида раздувает пламя горна, греет, он укладывает заготовки. Данила готовил инструмент основательно: осматривал молоток, наковальню.

Все заботило Данилу в кузнице: и покосившееся окно, и подносившаяся наковальня, и худая крыша. Берет клещи – думает: «Ивановы». Смотрит на зубило: «Петька подарил». Приедут сыновья – можно и на покой уходить.

Бывало, возьмутся сыновья за заготовку и так горячо, рьяно жарят по ней кувалдой. Данила, сдерживая гнев, учил:

– Бей тонко, с оттяжкой, пяточкой. Чувствуй силу удара – от этого и прочность поковки.

А если закурят, так загремит:

– Два дела делаешь? Или курить, или работать! Только запори мне изделие!

– Чё ты, батя, кипятишься. На твой век железок хватит. Ну испортим, так и что ж?

– Хватит? Сколько людей потело над рудой, железо из нее выводили! Эх, Петра, Петра… – сокрушался Данила.

Теперь Петр награжден медалью «За отвагу», вырезку присылал из газеты. И фотография в разворот. «Награжден»! Кузнец стоял у наковальни, вспоминал о детях, мысленно ругал себя за грубость. «Может, уж нет в живых Петра-то, – с горечью думалось. – Иван и Машутка пишут, а Петр как в воду канул…»

Кузнец засуетился, схватил клещами заготовку, налитую соломенным блеском, стук да звон. Золотая окалина порхает, жжет фартук. Изредка остановится, шоркнет рукавом по потному лбу и снова за работу.

– Не спеши. Отдохни чуток, – говорит ему Степанида, – пошто торопишься, успеешь…

Проковав все заготовки, Данила кладет на наковальню клещи и садится рядышком с женой. Степанида, раскинув юбки, сидит, широко расставив ноги в рваных калошах, смотрит на разбитые сапоги Данилы и думает: «Чем кормить старика в обед? Пшенка да мука. Да вот еще картошка. Утром картошку не ел…»

К обеду Степанида выпросила-таки у соседки маслица, разбила пяток яиц. Замесила пирог-стародум, без дрожжей, на ужин. Налила щей из молодой крапивы.

Ели молча зеленые щи, и бабка все вздыхала, поглядывала жалостливо на Данилу. Тот ел плохо, все откладывал ложку в сторону.

– Вздремни часок-другой, – уговаривала, убирая посуду со стола. – Весенний день долог, успеем.

– Идти надо, – отвечал Данила, хотя полежать ему хотелось: ломило поясницу, ныло сердце. – Обещал к вечеру отковать две ости.

– Успеешь. У них все срочно… – ворчала старуха.

– Да ведь не для них ости-то, для России!

Старуха фыркнула в уголок платка.

– Нужны ей твои ости-то, России, ржавые твои железки. Совсем ты, старик, одурел от телевизора.

– Глупая ты старуха, – обиделся Данила. – Без железок ни плуга, ни бороны не изладишь. А не изладишь – насидишься без хлеба. Помнишь, еще по молодости-то плакат висел в конторе: «Не только штык, но и колос врага колет».

– И-и, вспомнил. От нонешних-то врагов ни колос, ни штык не спасет, не-ет… Их ныне не видно. В атаку на них не пойдешь, круговую занимай оборону!

Жарко, душно в избе. От горячих щей, от слабости кузнеца бросало то в холодный пот, то в жар. Он с трудом открыл окно. Ветерок потянул прохладой, освежил грудь и лицо. Еще больше захотелось прилечь, завести глаза.

– Пора, – пересиливая боль в пояснице, торопил Данила.

И опять потянулись они вдоль развалившейся череды домов к кормилице кузне.

Вечером село окутал мутно-серый рыхлый туман, в кузнице стемнело. Степанида вылила остатки грязного керосина в допотопную лампу с треснувшим пузырем: вот уж с зимы – потемки, с заговенья бродяги поснимали на металлолом алюминиевые провода. Трансформатор не гудит теперь, как бывало раньше, издалека слышно. Насиделись без света…

– Ну, я пойду. Приготовлю ужин. И ты не задерживайся тут.

– Иди. Уберусь и приду.

– Посуду, поди-ка, опять чинить будешь бабам деревенским?

– Нынче не придут. Поздно уже.

– Ты бы хоть керосином с них брал. Или хлебом.

– Еще чем взять посоветуешь? – сурово переспрашивал Данила. – Они вон откуда едут, из соседних сел. Новое купить не на что, оттого и несут в починку. Барахло. Барахло же несут, какая за барахло плата?

– А то что же даром-то? Даром и чирей не садится. Сказано: сухая ложка рот дерет.

– Не раздерет!

– Ну околачивай руки-то задарма, околачивай. Они и так у тебя ровно у лешего.

Часто вечерами приходили женщины из окрестных сел: кто чайник принесет – отлетела ручка, кто кастрюлю – дно запаять, кто подойник – долой ушко. «В сельмаге не укупишь», «пенсию из района не дождешься». Вот и ходили в кузницу. Данила отказать не мог, не умел. Вот и сейчас, только что ушла Степанида, словно ожидавшая ее ухода – тотчас нагрянула Пелагея со сковородником. Данила уже собирался закрывать, смахивал окалину с наковальни, складывал инструмент.

– Митрофаныч, сустрой, милай, – запела вдова. – Как без рук осталась. Горячую сковородку руками-то не возьмешь из печи.

– Знамо, не возьмешь. Что бы ты пораньше-то?

– Как?

– Завтра приходи…

– На работе пласталась, бороновали.

– Придется покупать новый. Этот шабаш, зев выгорел…

– Мила-ай…

И Данила греет заготовку, Пелагея помогает, подкладывает уголек. Украдкой выставляет бутылку самогона. Данила не видит бутылки. Упрямо не видит.

Истолковывая это по-своему, вдова опять поет:

– Я тебе, Митрофаныч, утром хлебца принесу, свежего, свойского, без подмесу, за твою работу…

– Не надо, у меня есть. Ты племяшей своих корми. Тюрю с молоком совастожь им – сытно. Они у тебя вон какие частушки складывают, ровно артисты.

Поздним вечером Данила закрыл кузницу, часто и нелегко дыша. Самогон хоть и замолаживал, разгонял кровь – словно возвращал юность, да припекало что-то в груди. И стакан вонючего первача натощак сшибал дыхание, торопил сердце, томил одышкой. Теплый майский ветер дул порывами. Где-то брехали собаки, квакали лягушки в овраге за кузней. И в этом кваканье старику чудилась отчаянная жизнь, как у людей, беспощадная нынче, война:

– Ур-род, ур-род, – дразнила жаба одна другую.

– А ты какова, – отзывалась другая, – ква, ква…

В середине села, на бревнах, играл кто-то на баяне. Тосковал в любовной истоме, терзал клавиши. Одиноко играл. И не подпевали ему девки, как это было прежде, как встарь, все об одном, все о том же.

Кузнец любил музыку, гармонь волновала сердце воспоминаниями о былом, об ушедшем. Подошел к гармонисту, приложил к уху ладонь, гармонист кивнул. Данила глухо топнул сапогом и, снимая под лихой заигрыш с себя пиджак, скидывая его, раскрылился, сделал выход и прошелся с притопом. Потом смело кинулся в пляску, как в омут:

Тятька кузницу сустроил,Я кую, кую, кую…Шестьдесят четыре пудаПоднимаю…

Пел он, работая ногами, и, теряя последние силы, задыхаясь, закончил:

Ах ты, милочка моя,Сорока белобокая,Раньше я к тебе ходил,Теперь – гора высокая…

…Степанида отстряпалась, в поиски пустилась. Она искала «неугомонного» долго. Ходила в кузницу, заглядывала и в ветхий сарай на задворках, за кузницей. Даже на скотный ходила, «на баз», не выдержала одиночества:

– Как провалился!

И вдруг услыхала его голос и глухой крепкий топот, заголосила, завыла, подходя к зевакам, хохотавшим, глядя на деда, – завыла как по покойнику:

– Окаянный, неугомонный!

Видно было, что Данила пьян, и пьян крепко. Натощак хватило ему и полбутылки.

– Данила, Данила! – рванула она за рубаху.

Более притворяясь пьяным, чем на самом деле, спьяневший дед нарочно потешно-комически отбивался от жены, под общий смех соседей, – никак он не поддавался на ее уговоры. Потом шли под руку, Данилу гнуло и клонило.

– …До ста лет жить хотца, Стеша, – говорил он. – И вот думал я, что хоть не молод, а повеселю еще народ, ан нет, задвохаться стал. Приходит всему предел, знать, прошло и мое времечко.

И всю ночь тяжко спал старик, с полуоткрытыми глазами, как мертвый. Степанида тяжко вставала в ночи, не зажигая свет, в светлую весеннюю ночь, спрашивала, заглядывая в бледно-синее лицо мужа:

– Сердце болит, Данилушка?

…Утром два выстрела, один за другим, взбодрили тишину деревни – ударили, эхом отозвались, догнали друг друга, встретились и сплелись. Кольцом сошлось эхо и умерло вдали четырежды.

– Эка штука, – сказал, привставая и вслушиваясь, наваливаясь на подоконник грудью, Данила, – глянь-ка, стреляют, никак охота.

– На кого? – насторожилась старуха.

– Вот бог знает, кто и есть: для уток поздно, май уже. Да и на тетерева поздно. Уж не городские ли?

– Городские и есть, наши давно не палят, не на что баловаться, на хлеб не хватает.

На горизонте повис столб: густо и плотно шел-поднимался шлейф пыли, словно гарь за подбитым самолетом, вздымалась пыль вверх, обозначая путь горбатой иномарки, – шлейф пыли заволакивал дали, медленно полз под угор. Грозный клаксон причудливым звуком оглашал окрестность. Клаксону вторила визгливая музыка. Упруго била она, эта заморская музыка в динамики «лендровера», вытряхивалась на улицу. Глухо и непривычно трещало в сплетении звуков, рег-свинг, граунд-свинг… – кто-то бренчал глухо на банджо, перемежая аккорды с чехардой перестуков непонятного инструмента, то ли бубна, то ли барабана – словно палкой по забору частил опытный джазмен, тер как бы палкой по стиральной доске.

– Ух, открой, Валера, открой окно! Душа воли просит! «Вот моя деревня, вот мой дом родной…»

– Деревня – это да, деревня твоя – красавица: «Утонула деревня в ухабинах…» А в курицу ты даже и с двух раз не попал! Шефу скажу, пусть в тираж тебя спишет: слепой ты, нет, не стрелок, не личный ты охранник.

– В тираж? Да где он такого найдет… Я боец! Слышишь, ты… Как там тебя, водила!

Мелко семеня, удирали из-под колес куры, спешили в сады, пролезали сквозь колья частокола – и метались в стороны растерянно, едва умея отыскать прогал. Чья-то собака бросилась сдуру под колеса, да вовремя отскочила.

– Эх, гляди, чудо-то!

Теленок на длинной веревке долго и неподвижно смотрел на машину, пережевывая траву, и так же внезапно, потеряв интерес, отбежав на длину веревки, дернул всю ее так, что едва не вырвал вбитый в землю кол.

По-своему поняв намек, пьяно ткнув локтем в бок водителю, и опять захохотал, замахал в окно пистолетом личный охранник.

– Кончай шмалять, всю деревню поднял, – окоротил шофер друга, – лучше подсказывай, как и куда.

– Рули вперед, все время вперед! Давай, давай, ямки, дави на газ, Валера!

Коротко стриженный и губастый охранник – «телок», с крупной грудью, сдавленной узкими бретельками черной стильной майки, с мотающейся поверх кобурой, – свистал, хохотал, подстукивал от нетерпения и топал в такт музыке. В открытое окно гнало дым сигары шофера.

Машину в засохшей глине по колее валяло то в одну, то в другую сторону. Но колея держала каменно.

– Против колодца сверни. Пятистенок рубленый, рули под тополь. Туда, туда. Приехали.

Грудастый охранник, предвкушая радость встречи, выдавил в рот душистую конфету из цветной коробки. Рыжий водитель затормозил, выдохнул ароматическим дымом. Выщелкнул мокрый окурок сигары из окна подальше.

Подъехали бойко, качнуло от тормозов. Посидели, прикрыв окна автоматическими кнопками, пока уходила-плыла прочь пыль и опадала, обгоняя машину. И все долбила и долбила в динамики, не переставая, сумасшедшая музыка, мягко и громко ударяя в акустические колонки, словно музыканты, примеряясь к обстоятельствам, искали свои ноты, тонкие и причудливые, чтобы удивить, изумить, ошарашить деревенских аборигенов.

Приехавшие едва слышали друг друга, общались знаками, как немые: все трещало, жило, плыло, играло и разговаривало. Мягкие сиденья из кожи не могли погасить тройного напора звуков. Саксофон вел партию самыми причудливыми тропами, а банджо вторило саксофону, то догоняя, то отставая, чеканил и частил упрямый ударник.

– Ну и дичь тут у тебя, страна Муравия. Вот она где была бы – настоящая-то охота. А шеф платит бешеные бабки за стояние на номерах, ты сюда его вези, покажи заштатное житье родной деревни. Как можно было родиться в такой глуши и не быть охотником, скажи мне, Оцеола? А ты? Не попал в курицу с двух раз, вплотную!

– Это ж тебе не ПМ, а «Ижак», а проще – «ишак», дерьмо, а не пистолет. Менты выдумали и вооружили ЧОПы. Четверть прицельной мощности и поражающей силы… Нарочно разработали и внедрили барахло, понимаешь?

– Понимаю! Плохому танцору всегда паркет скользкий.

Говорить было трудно: так шумно, скоро и гнусно менялся репертуар.

Дед Данила, привалясь грудью к подоконнику, пристально и близоруко долгим взором вперился в окно на подъехавшую иномарку: чудней и шикарней автомобиля он в жизни своей не видывал. Степанида испуганно растолкала створки окна и, тут же заохав, мелко и часто крестясь, села на табурет.

– Ты что, бабка? – Данила все никак не мог понять, что же случилось. – Чего ты, старая?

– Выдь-ка, выдь да глянь, старик. Гляди, ведь это он сам и есть…

– Кто?

– Да ведь это Петя?! Это… или это Петро к нам?

И всплеснув руками, старуха бросилась на улицу.

Старик, сдвинув брови, стал пробираться вдоль печи, отыскивая опору. В полутьме через сенцы, все путаясь, проваливаясь руками в темные углы и прислушиваясь к стуку собственного сердца, сразу упавшего, затаившегося и вновь ударившего в грудь сильней и тверже. Данила выбрался на крыльцо, удивляясь своей шаткости и предательски ушедшему из-под руки дверному косяку. Тотчас и подвернувшийся молочник завизжал от пинка вбок.

– Кто это? Петя? Ты как здесь? – выкрикнул он и сам поразился слабости и осиплому своему голосу. Так и стоял на крыльце, беззвучно разевая рот. Старуха кинулась на грудь вышедшему из машины. Сын Петро – косая сажень в плечах, черная майка на узких лопающихся бретельках, а по ней рисунок: белая обезьяна над штангой с изогнувшимся грифом и надпись не по-русски – Воss…

Петя чуть прихрамывал от долгого сидения, растирал затекшие ноги.

– Не признаешь никак, батя? А постарел… – и не поясняя, кто постарел, добавил. – Ты прямо это… Как капитан дальнего плавания на мостике, ага…

– Мать, – сипло позвал Данила жалостливым голосом, – а мать, это Петя? Он?

Взмахнув платком, стянутым с плеч, шагнула старуха со ступень крыльца и чуть не подвернула ногу.

– Ты чего, мать, чего воешь-то, как по мертвому? – Петро обнял ее. – Дорогие мои старики…

– Пожалей ее, пожалей, Петя, – узко и торопливо шагая-сходя по ступеням с крыльца, сипло попросил Данила. – Плохая она, плохая совсем здоровьем. Еле-еле живая…

– А ты?

– Ну-у, я еще нормально, я в силах.

– А болезнь-то твоя, вечная…

– Какая?

– Птичья, «перепил» называется. Похмелиться-то не хочешь?

– Теперь другая болезнь, называется «дай поесть». Жрать нечего, голодуха у нас по селам. У кого пенсии – еще купят хлеб, если дети не пропьют их деньги, не отнимут. А молодые все безработные. Заработать негде, швах.

– Угощаю! – вскрывая бутылку шампанского, стреляя пробкой и пачкаясь белой пеной, весело кричал Валера-шофер, натерпевшийся по веселому питью за рулем. – Угощаю! Пою и кормлю! Все оплачиваю сам!

Петька обнял плачущую мать, правой рукой ухватил бутылку:

– Валера, разбирай, разбирай багаж. Провиант в горницу, скарб в сени, так, батя? А вот это, Валера, он, это и есть мой батя. Силач, кузнец, характер! Отец, а это Валера Вихров, собственной персоной. И шофер, и помощник, и друг. Один в трех лицах. Что? Ну, значит, в одном лице. Верный слуга своего шефа. Лучший шофер Москвы и окрестностей. Всех времен и народов, да! Валера, неси все в дом. А виски осталось у нас там? Ночуем в хате на пуховике. Можно и выпить от души. Заслужили. Три дня гудим как флюгера на ветру: у-у-у…

– Там, в багажнике.

– Ты стакан тащи, свой большой, «семиглотошный». В маленький-то у него, Валера, нос не лезет, он из маленького не пьет. Только из большого. Да чтоб с горкой. «Всклень» называется. Чего стоишь да головой трясешь, отец, счастью своему не веришь?

Желтый, как утренняя моча, виски плеснули в два стакана, отец и сын.

– Валера, а ты?

– Я не бу-у.

– А мы будем. Будем, отец?!

– Будем. А закусить?

– Вот, батя, пахлава, бери. Коржик сладенький с толченым орешком. Восточная сладость.

– Ну и выпить ты нашел, Петро, хуже самогона. Под него бы… грибки соленые.

– А есть? В погребе.

– Мать, дай фонарь, фонарь мой где-то немецкий, я в погребок нырну за грибочками, я мигом. И сметанки наберу… Стой, стой, Валера. Вот гляди. Какие дела. Ты городской. Тебе не понять, а я давно изумляюсь: вот гляди, видишь, церковь шатровая, золотые купола. Каменная. Русский крестьянин в лаптях ходил, а купола позолотил. И люди жили, те крестьяне, что строили ее из камня самородного, – у этих людей крыши изб камышом были крыты. Слышишь, Валера, не жестью и не ондулином – камышом. Не веришь? Я еще застал… Мам, как так нет фонаря, а где же он?

– А она его, Петя, на печи оставила зимой. А печь протопили как следует, он и расплавился, батарейки поплыли, щелок из них замылился.

– Мам, зачем же ты его на печь-то? Хоть на паличку или на шесток бы поставила.

Яма амбара – холодное чрево сруба с бегающими мокрицами – встретила Петра недружелюбно. Подгнивший рубленный в лапу сруб слоился гнутыми от старости и тяжести земли рваными бревнами, угрожал падением. Заговорившие под его ногами ступени лестницы, запах мокрого смородинного и вишенного листа из кадки вмиг окунули его в детство. Петька с закружившейся головой присел. С удовольствием дышал он и вглядывался в полутьму. Промытая алкоголем душа с обострившимися чувствами ностальгировала. Было глухо, темно и беспокойно. Тайная веселость трогала сердце. Лечь бы прямо вот здесь. Свернуться клубком по-собачьи, все оставить-забыть. И шефа-охотника-коммерсанта, что, напившись пьян, отпустил в деревню погостить, и недостроенный дом из пеноблоков с неудачным фундаментом в Подмосковье, и все-все… Пришло на память, как сестра в детстве боялась лягушек, а он нарочно бросил лягушку в крынку здесь, в амбаре. Да и послал сестру за сливками. Лягушка плавала, не давала сливкам согреться. Машка, спустившись в амбар, вдруг завизжала как резаная. Братья хохотали. Подтрунивали: «Машка, где сливки? Перевернула?»…

– Мать, а где же сливки к грибам? – вылезая наверх по певучим ступеням, крикнул Петр, поднимая в ковше оранжевые соленые черныши в смородинной листве. – Или все съели?

– Какие сливки, сынок, коровы-то нет давно. Я косить не гожусь, отец – тоже. Вон они, руки-то, не разгибаются. И у отца артрит. Не руки, а крюки.

– Ставь багаж на крыльце, малый, – сипел Данила.

– Валер, ставь тут, не суетись. На-ка, на пистолет-то, спрячь его в багажник. А то гости соберутся, перепугаем еще, чего доброго…

Данила как выпил, так тут и сел с пустым стаканом в руке. Сидел, двигал бровями, тяжело сопел от удовольствия.

– Прошла голова? Добавить, батя?

– Подожди, не гони коней… Пусть пожжет. Петро, а я о тебе вчера сон сбредил. Зуб у меня будто бы выпал, коренной. С кровью. Вот она и впрямь – кровь своя родная: ты приехал.

– Ты бы раньше сбредил, старый. Хоть на годок один, – упрекнула Степанида с навернувшейся слезой.

Валера принес опять. Разлили.

– Мать, а тебе?

– Ну ее к лешему.

– Поехали… Гадость какая… Фу…

– Между первой и второй промежуток небольшой.

– Три тысячи рябчиков бутылка, батя. А ты говоришь «гадость». «Блек Джабел». Во, читай…

– Что ты? – испугался Данила, даже жевать престал. – Три тысячи? Это ж полкоровы!

– Ну, за шесть тысяч никто коровы не продаст, хотя в вашей «очумеловке» шут его знает. Нищета тут такая, что, пожалуй, и продадут, а?

Валера поперхнулся, закусывая ветчиной, засмеялся, закашлялся. Ему услужливо застучали по спине, чтобы не подавился.

– Чертово тырло! Дожди пойдут, гляди-ка, и на «джипе» не вылезешь. Вот откуда я родом, Валера. Как вспомнишь, так вздрогнешь, со стыда сгораешь: из дикарей сиволапых. Уж ладно бы Германия или Дания, ну хотя бы Рига, а то село Мукасеево на речке Вобля.

– Речка хорошая, да. Щука опять пошла. А ты был там, в Германиях-то, сынок?

– «Был». Не был, а жил. Недавно опять оттуда. Вот житуха, шик. И одежда, и люди умные – словом, другое измерение.

– Петя, а ты на сколько к нам? Поживешь?

На страницу:
3 из 12