
Полная версия
Посылка из Америки
Был он и впрямь страшен, Павлик: перекошенное лицо его с большой оскаленной волчьей пастью и заячьей двойной губой, всегда открытой и мокрой, – лицо выражало то ли недоумение, то ли озлобленность, а несоразмерная с телом большая голова качалась на тонкой шее, угрожая свалить мальчонку с коляски.
Сестры не любили возить братца: тот мочился на прогулке, и особенно почему-то в знойные летние дни, когда Павлушу катали в распашонке и коротких штанишках, которые он нарочно подворачивал еще выше, вытягивал ноги, ворошась и показывая прохожим уродливые, в струпьях щиколотки и запястья, поросшие редкими рыжими волосами.
На время прогулки Павлуши прохожие исчезали. Зрелище и впрямь было трудное: мальчишка, почти нагой, в обносках, к тому же нахватавшийся от родителей бранных слов – сыпал ими как орехами. Он был как бы физическим воплощением души своего отца Фомы. Орал на прохожих и проезжих с коляски, убогий и жалкий:
– Ну, что смотрите, в Пока, в веру! Ну! Глаза поломаете!
И было во всем облике этого уродца, в его брани что-то сверхъестественное, непонятное. Почти мистическое, ведь убогие, – они какие? «У Бога», где-то рядышком, под крылом, Его милостью… А этот ревет как звереныш… Страшно…
Доказывали Фоме, предупреждали его о сыне:
– Это тебе, Фома, наказание, убогий – то за неверие твое и слова паршивые, хульные. И еще за то, что ты, Фома, палец в ребро Спасителю вложить пожелал, а без того и не веровал, и не веришь…
– Палец? Какой такой палец? – не понимал никогда не читавший Нового Завета Фома. – И куда? В ребра… Та-а… я бы их выдрал! Во сколько горя испытал…
– От зависти угораешь, – упрекали. – Ты и не Фома вовсе…
– А кто? Кто я?
– Каин!
И когда ему посоветовали прочесть это место в Святом Писании – место, где явлена была воля вознесшегося Бога, он, отец урода, Фома Кукин, и впрямь затаил неожиданную и глубочайшую злобу. Злобу и зависть нешуточную. В самом деле, если есть он, Пок, то почему одним всё, полными пригоршнями, другому – ничего, кроме горечи слез… И, наконец, уже вовсе нешуточный вопрос: рождался-то парень, Павлуша… Не седьмая девка. Почему же он, великий и всемогущий Пок, не подсказал, не поддержал в трудную минуту? Значит, Он и виновен, Он сам, а вовсе не Фома… Он, Пок Всячески подзадоривал он сына, с затаенной, глубинной обидой на уродство мстить Поку: рычать по-волчьи, ворчать на иконостас, занавешенный сборчатой занавеской с узором, доставшийся от родителей. Шурка же, в отсутствие которой проходили все эти «церемонии», и не подозревала ни о чем, хотя какое-то настороженное, особое отношение домашних к иконостасу втайне отмечала. Иногда под предлогом уборки к большим праздникам и вовсе порой снимала иконы, заворачивала в чистые простыни и прятала от Фомы – в особенности те из икон, которые тот в пьяном кураже грозился сжечь и даже подпаливал напоказ занавеску в красном углу. «Дом спалишь… Это тебе не шутка…»
– Оставь, язва, курва, межедворка! – орал уродец с тачки матери. – Не твое это, значит, и не трогай!
– А чье же? – Шура цепенела от неожиданности.
– Наше! – был ответ.
– Уберу в чулан от вас от греха, антихристы.
– Не трог, пусть висят: Бог не Ивашка, видит, кому тяжко.
– Молодец, Павлуша! За словом в карман не лезешь. Авось, и себя в обиду не дашь, и меня на старость защитишь. Ничего не бойся! Гляди на меня, делай как я, закон! Ты первый, первей всех. Помни мое! Крой всех и вся. А уж я за тебя горло порву любому! Жми на страх: кого боятся, того уважают. Вот он, арапник-то, всегда при мне! – и сунул тайком сыну нож с выкидным лезвием под кнопкой с наборной ручкой.
Тот ощерился, ощутив отглянцованную до телесной мягкости ручку финки, сделанную в недалеких мордовских лагерях, – нож с наборной ручкой из цветного плексигласа…
Повзрослев и узнав, что уродство его – от Пока, что Пок наказал его, невинным еще младенцем, матерился Павлуша самыми непроизносимыми скверными словами, брызжа слюной с такой отчаянностью и остервенелостью, что и отец, и мать тотчас затаивались, чувствовали себя душегубами.
– …А Бог не микишка, зрит, на ком шишка, – говорили в деревне. – Это ведь Он наказал, через отца с матерью… «До седьмого колена поражу» – сказано…
Но подлинное наказание было еще впереди. И вот как случилось: Шура, торговавшая дешевым спиртом, исподволь пристрастилась и сама к зелью – травила с горя и ради прибыли и себя, и посетителей. И однажды в канун праздников мучеников Севастийских хватила стакан, легла на ночь, да и не встала. Умерла.
– Шурупчик! – кричал объездчик в каком-то невиданном остервенении. – Шурупчик! Встань, встань. Поднимись, родная! Да ты что молчишь-то, ай оглохла?.. Ой, встань-подымись, нет силушки на тебя смотреть мне, горемыке…
– Ну, будь орать-то… – просто и буднично оборвал его Павлик. – Что ты блажишь как баба. Померла и померла, мол, закопаем…
Пришли деревенские плакиды. Волоча Нюраху за ноги, стали обмывать, болтали:
– Сгорела и впрямь как порох. Видно, и в самом деле, спирт-то – яд.
– Да ведь ты видишь еще какое дело: баба. А бабы – они завсегда в это дело легче мужика вружаются… И мрут чаще, не для бабьего организму спирт-то.
Объездчик слушал и не понимал, на земле он или на небе… или уже в аду, так горько и больно на душе было впервые.
– И ты своей смертью не помрешь, – мрачно и трагично пригрозил отцу Пашка-Бутуз из темного угла прохладной комнаты, – теперь и ты собирайся следом. Издохнешь в одночасье. Туда тебе и дорога, живодеру. Очумел ты давно, и черт тебя ждет, лапы потирает.
– Куда собирайся? Это ты отцу? Ах ты босявка…
– Не вращай глазами-то, не вращай… Сестры тебя боятся, а я не боюсь: вот они, костыли-то… И нож со мной… Или крысиного яда всыплю, или того, запорю: не обижай никого зря. Злодей….
– Я добро стерегу от воров, – пытался оправдаться Фома, струхнув, – меня все боятся. Не тебе чета… Ты что, сынка, ай приснилось чего?
– Приснилось! Мертвым ты приснился, вот что, аспид, изувер, – все больше заводился Павлик. – Ты стеречь – стереги. А людей не забижай, не трогай… Она и мать-то не без твоей помощи ушла… Знаю… Ты за что Вадика Новикова чуть до смерти не засек? За три мешка картошки голландской, да еще с того года? А Стеню Копейку, старую женщину испугал до полусмерти за огурец с бахчей? А меня уродом сделал, ирод, зачем? Пог, Пог… На Бога сослался, смотри… Поди-ка, кабы не детские деньги, что «капиталом» называешь, так и вовсе бы мне не жить, в животе сгноили? Ай не так?.. Ты да мамаша – одного поля ягоды…
Тут у Кукина возникла странная и страшная мысль, догадка по смерти жены. Но он столь же торопливо и не давая ей разрастись, как облаку, тихо и, стараясь быть сдержаннее, спросил:
– Это кто тебе такое наврал? Откуда ты взял-то, Павлуша?
– Никто, сам знаю!
– Ты дерьмо мое и не можешь мне угрожать! – едва не плакал от постигших несчастий и упреков Фома. – Виноваты ли мы ай нет с твоей матерью – не тебе судить. Яйца курицу не учат… А ты не можешь мне такие слова, поскольку…
– А деньги мои где? Куда вы их дели? – не унимался Павел.
– Какие деньги? Были, да быльем унесло…
– Десять тысяч баксов – быльем?.. Врешь, не возьмешь…
Перепалка впервые чуть не кончилась дракой, Пашка скрюченными руками схватил костыль и, прыгая на больных ногах, кидался на отца. Девчонки орали в голос.
– Ты? На отца? – оскалясь, кричал Фома и всех пятерых девчонок и Павла драл кнутом, покрикивая. – Цыц! Мокрохвостые! Ишь, на отца коситесь!
Старуха, мать Фомы, не выдержала, и, все помня смерть мужа, отца Фомы, посоветовала:
– Фома, сходи. Сходи в церкву-то… Сходи, не будь дураком-то, не будь. Покайся! Да лбом-то к паперти. К паперти да к иконам. Это тебе все за отца отмщение и за Бога поругание. А Бог поругаем не бывает, вот и мучаешься, эвон трясет-то тебя как! Вот и сын супротив тебя. А ведь сказано: «Хула на Духа святого не простится ни в этом мире, ни в следующем!»
Фома с легкостью, как игру, воспринял этот совет и однажды пришел к заутрени. Священник в начале исповеди, обильно потея, в благостном состоянии принимая Фому, то и дело вытирая платочком пот, долго слушал его и чем дольше слушал, тем реже кивал и менялся в лице. Потом и вовсе кивать перестал. Сказал только грустно и отрешенно: «Целуй Евангелие и крест». Фома поцеловал.
После исповеди священник сел на лавочку и долго сидел так, не шелохнувшись, обхватив голову руками, как если бы голова стала невыносимо тяжела…
До причастия он не допустил Фому: тот не знал, что нельзя ни пить, ни есть до Чаши, и плотно позавтракал до церкви.
Какая-то прихожанка зашипела на Фому, что он протоптал по дорожке к аналою, тот огрызнулся, и священник видел, как, не выстояв после «Отче наш» и пяти минут, объездчик вышел из храма вон, жадно закурил на крыльце.
Бабьим летом, в середине сентября, освободившись от дел, Фома Кукин каждый год уходил в отпуск. Так и в том году, когда опустели поля, сады и огороды, по первой поземке и получив задаток вперед на лето от фермера (да и окрестные «частники» скинулись ему за подмогу – заплатили полностью долги, и долларами, и рублями).
– Голландец, – подначивали Фому сельцовские, – ты теперь богатый, свое дело открывай. Мечтал же, все баял…
Шутили, смеясь, Фома поскрипывал зубами, но, радуясь, считал и пересчитывал крупную сумму… Говорил себе: «Держись, Фома! Небось, теперь прижмешь хвост голодрани…»
И когда шагал он деревенской улицей гоголем, тайком пощупывая и потрагивая пачку денег в кармане: мечтал он купить жеребца или молодую кобылку, – решил открыть конезавод породистых лошадей, чистых и дорогих пород. Он давно мечту берег и нежил, вынашивал и обмусоливал – овладеть этакой красавицей или красавцем, для начала… в свое владение… и под себя – престижнее и скорее, и похваляться будет чем.
Он даже зажмурился от предощущения большого счастья, медленно, облаком, но явно и зримо наплывающего, наваливающегося на него: вот он конезаводчик, вот он выводит племя. Редчайшее, как сегодня – русские борзые, и вот все конезаводчики едут к нему. Пишут ему. Кланяются и несут деньги… Деньги за жеребят… Вот он и капитал. И закрывая глаза, он уже видел себя верхом (или, как говаривают по деревням, «верхами»), проезжающим по Осиновке этаким аллюром, по-цирковому, когда лошадь идет медленно, выкидывая коленца, и этак прелестно, из стороны в сторону, из стороны в сторону. Чтобы все рты разинули. «Сенами» он запасся заблаговременно, прикупил у фермеров и овсеца. До мечты осталось рукой подать.
На ярмарках шли торги за торгами. Фома не пропускал ни одного. Присматривал хорошего жеребчика, ходил он и по заводам, и к частникам, с посошком, прикидываясь бедняком-любителем. Больше на любовь к лошадям упирал… Частники, из тех, что владели хорошей породой, – те как-то понимали его, сочувствовали. Но цены гнули громадные, объясняя жадность свою вовсе не корыстолюбием, а так, мол, лошадей – единицы, да еще таких… «Ну подумай, кто же на торгу отдаст задешево, когда торгуешь единственным. Просто из любви к породе даже…»
И вот попалась ему молодая буланая, еще не объезженная кобылка… Потянула как баба на себя, повела и повела, потерял Фома голову. Ходит Фома возле нее кругами. Вроде и не на нее смотрит, вид делает, что не на нее, а сердце не на месте. Не колдунья и не ворожея – кобыла, а окольцевала Фому.
Осиротела она по чистой случайности: прогорел и разорился немолодой, в годах уже фермер: болячки достали его, инвалида, а детей то ли нет, то ли не едут, бросили, деревенскими грязями брезгуют. Пораспродал он все нажитое не то что с молотка, а и впрямь – за безделицу и сгоряча, кобылку же берег до последнего. Сидел косматый. Больной. Дурно и тяжело предсмертно пахнущий на подушках. И громко и трагически спрашивал входящих:
– А тебе чего, поди прочь!
– Гнедая. За сколь отдашь?
– Гнедая? – сразу же ожил косматый и погрустнел. – Не отдам!
Но Фома был стреляный воробей, испытанный покупщик. Вынул четверть спирту и начал разговор. И хозяин, даже и сидящий среди подушек, больной, но все еще высокий, ожил. Заросший, как древний иудейский пророк, медленно и истово положил длинные кресты страшными искалеченными подагрой пальцами, молвил: «Се, остается дом твой пуст…»
Слова эти были и вовсе непонятны Фоме, но настолько страшны и величественны, что он пал на колени перед хозяином. Но уже за околицей, вводя в телегу непослушную гнедую, радовался за себя, за свою ловкость и артистизм притворства. И пошло-поехало: там вятки или орловки – запил, спустил все после больших неудач помещик из «новых» (курского и владимирского тяжеловоза Фома нашел у него) – он тут как тут. Фома подливал ему, всклокоченному, немытому, но все еще пытавшемуся держать фасон – оно так у военных…
Рассказывал тревожно:
– Так вот, Фома… Пришли назад паи свои просить. Сельские-то, наши. Стали толпой под крыльцом, как встарь нам показывали в фильмах. Вышел и я: «Чего вам?» – «Верни паи…» «А вот, видали?»… Молчат. Хлопнул я дверью, ушел, и вдруг так за душу схватило: это кому же я дулю показал? Этим больным старикам, что всю жизнь навоз по этой земле, по этим паям ворочали, им, у которых поколения здесь лежат. В этой земле, навеки… И вот, видишь, запил… Запил вглухую, хоть святых выноси.
Фома слушал да подливал, кивал и все же свел со двора и тяжеловоза без жалости.
Впоследствии, в минуты уединения, хвалил себя: «Молодец…» Но больше всего радовала кобылка, высокая, тонконогая, с узлами коленок, огнеглазая, с густой гривой волной и длинными ногами. Осиновские мужики зачастили на смотрины необъезженной красавицы. Фома допускал не всех: только нужных, весомых, с которыми стоило и вообще дружбу водить… Пытались тронуть под пьяный гогот жесткую непослушную гриву, пышную, желтую, как пена после катера у берега на Оке… Пригнал он ее в недоуздке, парой со своей гнедой, запряженной в телегу. Непокорная кобылка бежала легко, играя.
Волна гривы лежала набок, высокая холка… Жмурились, цокали языками.
Буланая красавица зло косилась на зевак, норовила укусить, вставала свечой на задние ноги.
– Ишь, с норовом!
– О-огонь! – заикаясь, подтверждал Фома. – Что не по ней, разобьет на… Задними бьет. Жерди с база напрочь выбивает, навылет. А в них гвоздь – двухсотка… Орловка, одно слово. Огонь! Ишь, вся бела, аки снег. А жеребенком-то была – черна да с очками на глазах.
– Да разве так бывает? Чтобы из масти в масть?
– Это у них бывает, у орловских…
Фома называл ее Милкой. Узду надевал как фату… Долго он выбирал эту узду, чтоб была достойна, из наборных ремней крепкой мягкой кожи, надежную, как портупея генерала, да с бляшками, с кольцами, как для цыганки. Натягивал под челку, на лоб, заправлял силком мундштук в зубы, который Милка никак не хотела брать. Не желала покоряться… Заправил, чуть зубы не выворотил.
– Ишь, целка… – с ласковой злостью говорил Фома. – А побрякушки, колокольцы-то любишь, как звенят… Что, любишь? Подарки, сладенькое… Вот жеребца тебе подведу, жди. На муки твои полюбуюсь…
Колокольцы и впрямь звенели волшебно-тонко при малейшем движении.
На покорение Милки под седло собралась вся деревня, как на представление. Собрались за селом на выгоне. Мужики, бабы, ребятишки…. Впрочем, полагалось запрячь в повозку, да нагрузить потяжелее, да дать кнута. Но Фома давно придумал держать Милку исключительно как верховую… Да и была какая-то тайная надежда, что и она, Милка, тайно уже приняла его за кормильца, хозяина. Примет и за седока.
Фома сначала все гонял кобылу, щелкая кнутом, крутил по базу на длинной веревке, постреливал кнутом, сыпал прибаутками. Рыжие, копной, волосы его горели огнем на ярком солнце разогревшего землю бабьего лета. Войдя в раж, оседлав Милку, верхом он нетерпеливо дергал на себя узду, яро хлестал по бокам хлыстом острой узды. Милка-Колдунья заржала – словно захохотала, с эхом в гулких обосененных полях, да так, что мороз пошел по коже.
– Ты с ей поласковей, – советовали мужики, – она хоть и кобыла, а тоже того, женского полу, ихнего, а оне подход любят…
– Эва, черемониться! Фома, поддай ей, курве! Ишь, ишь. Заплясала, руку почувствовала, эдак, эдак…Тверже ее держи, бабы – они силу любят!
– И седло полегше надень. А то бока-то намнешь ей. Дорогой такой….
– И по мне что баба, что кобыла, одного роду-племени. Не таких объезживал…
– Мотри, Фомка, знать, понесет сейчас… Не зевай, Фома, на то ярмарка…
Кобыла рванула и грациозно вдруг пошла по кругу, заставляя людей отступать в страхе и в восхищении, словно все еще была она на длинной веревке, стелила хвостом, стригла ушами.
– О-о, пока-мать, закоо-онно… Закон! – только и успел крикнуть Фома, Милка вдруг встала свечой, пугливо кинулась в сторону, рысью прошлась вдоль загорожки, заведенная от ударов хлыстом, и вдруг с легкостью, как на крыльях, перелетела через жерди база – взяла высокий барьер. Фома точно куль с овсом – вывалился из седла, повис на узде, да и ту бросил. А кобыла так пошла и пошла крупной рысью, заметно припадая на правую заднюю ногу.
Ее отловили только к вечеру, и то с хитростью, с уловкой: кузнец Терентий умело ржал наподобие жеребца, пролез по кустам всю округу, ждал и слушал, где отзовется.
Сашка Пряхин – малый оторви и брось – подошел к ней. Резко схватил под уздцы, с опаской, но не боясь на вид, вел на баз, повторяя от волнения и страха одно и то же: «Узда набороная, лошадь задорная…»
– Чего-то хромает она, Фома, ты не дрейфь, я только гляну. На-ка, на. Подержи, что, сильно? Зашибся? Дайте клещи, что-то подкова стучит.
– Дайте клещи… Клещи… – зашумели в толпе, – без гвоздя. Бьет подкова…
– Э-э, я сам, я сам, – заорал, осмелев и оправившись, Фома, – дай-ка, я имею в этом деле… Смекаю… С-стой, стер-рва… – и, зажав копыто между колен, стал отдирать с усилием подкову.
Вдруг Милка-Колдунья всхрапнула, заржала, да так ударила Фому, что тот ковырнулся оземь замертво. Семен отскочить не успел, как кобыла шарахнулась и потащила резво мертвое тело. Его пытались отбить, а она тащила его, топча, вцепившегося в узду, все дальше и дальше, в сторону ферм бывшего хозяина, поднимая пыль по сухому логу, по навозу, по выгону, по тому самому месту, где тащили его когда-то мужики «сажать на кол».
Народ сголчился с испугу, потом рассыпался и вытянулся в беге вслед за Милкой, но она шла и шла. Далеко и легко, освободившись уже от мертвого свислого тела Фомы. Так и подняли его с обрывком в мертвых руках зажатой узды….
Только один «обрубок» остался на выгоне, это был сын Фомы Кукина – уродец Пашка-Полчеловека, он сидел на коляске ощеряясь, как бы против солнца и ветра, вглядывался…
– Пашка, убило отца-то, Фому-то!..
– Гы-ы… – и вдруг задергал раздвоенной губой, захохотал, забил в ладоши и, отталкиваясь на коляске, поехал вслед за толпой и все кричал, хлопал в ладоши. Да так отчаянно, что Сашка вернулся к нему:
– Ты чего? Чего орешь, обрубок?
– О-о, – и Пашка выплюнул из-за щеки гвоздь от конской подковы…
– Так это ты чего же вытащил? Или нашел?
Пашка еще яростней затрепыхался, задергался на коляске, крича: «Пока! Пока! Пока!»… Потом достал нож, бережно завернутый в тряпочку, – это был тот самый нож, который ему подарил когда-то Фома, – и захохотал с таким победным видом, что неверующий Сашка закрестился часто и мелко и кинулся бежать напролом сквозь кусты. Он бежал, продираясь сквозь лещину и сухой репейник, крестясь и оглядываясь, шепча единственную молитву, которую знал: «Богородица Дева, радуйся…» – которую слышал с самого раннего детства от прабабки Стеши. А сзади все слышались визги и вскрики радостного Пашки.
Он бежал впервые в другую сторону от толпы, ошарашенный какой-то явной догадкой, смысл которой был ему неясен еще, но так страшен сам по себе, как страшится запоздало малый ребенок, впервые проходя по грани добра и зла, и с гибельным восторгом выбирая зло, и обомлев от выбранного, понятого…
А в это время к селу подходил уже Николай Пряхин. Ему скостили срок за Фому. Бледный и худой, он откинулся с больнички, купив на зоне туберкулезную мокроту – так велико было его желание выбраться из-за решеток и заборов и отомстить. Списанный по актировке, он едва шел. От былой силы и куража не осталось и следа, только прежняя сутулость стала еще заметнее и острее торчали костлявые плечи.
Неугомонный
Степанида, подавай на стол!
– Поспеешь, не помрешь, – отрезала Степанида. – Поросенок визжит, прежде его покормлю.
За дверью, в сенцах, месячный поросенок-молочник заходился визгом.
Грубо навалившись локтями на стол, старик задумался о работе, о кузнице. Времена пришли поганые, такие поганые, что на излете жизни пришлось вспомнить забытое ремесло, на исходе жизни и сил открыть кустарную кузню, вспоминать навык работы с отцом-покойником… Отыскал он в бане, наверху за навесом, закинутый и забытый мех, отыскал молотки. Вот помощника бы еще, какой она, баба, помощник… Он покосился на жену: «Вона, пожрать и то не дождешься…»
Глаза его, мутно-серые, слезятся. Руки страшны иссиня-черными буграми вен с припухшими ревматическими суставами.
– Скоро? – вновь спросил Данила.
Привычно работая ухватом в печи, бабка Степанида, потная, суровая, с подтыками длинной юбки у пояса, не удержалась, завелась:
– Ай горит? Да провались она в тартарары твоя кузня. Она нам не кормилица.
Каких только слов не наслушался Данила от жены за долгую совместную жизнь, но то, что он услышал в эту минуту, резануло по сердцу бритвой:
– Не кор-ми-ли-ца? Ишь что сбрехала, чертова баба!
Степанида и бровью не повела: выпрямилась, одернула подол синей ситцевой юбки, зло и раздельно выпалила:
– Истинно так. Работаем от зари до зари, а куска хлеба в доме нет!
– Кругом сыр-бор, всю Русь-матушку растащили, а ей только чрево набить. Хлеб-то нам не довезли из Центральной с элеватора, да, может быть, он, хлеб-то, прямо в войско, в Чечню и пошел, нашим детишкам увезли. Их ведь там, небось, трое. Надо обуть-одеть. Прокормить. А?
– На! – Степанида стукнула на стол большую разлатую глиняную тарелку «толчка», мятой картошки – Ешь, пока посинешь! Ты бы не пускал детей на войну, ай им там место? Робили бы во дворе, косили цветошник бы да сенца насушили, сажали бы картошку… Прожили бы.
«Бессолая, как трава», – мысленно говорил себе Данила, перекосив губы и обжигаясь. Не обращая внимания на еду, он невольно стал думать о Чечне, о сыновьях – Ваньке и Петьке, ушедших по контракту. Голодно, поди, им там. Но больше всего терзался кузнец воспоминаниями о дочке Маше. Помнилось ему: работает он в слесарке, в хорошие времена, на станке. Станок токарно-винторезный визжит резцом, гонит стружку, которая из серебристой становится черной на глазах, остывая. Вдруг крикнут ему, тронут за плечо. Он снимет очки – и вот она, Машутка, тут и есть – пришла с обедом. Суп в горшке, каша с маслом в большой железной миске, как и сам он носил отцу в далекие прифронтовые времена. Подойдет, бывало, поцелует в небритое лицо и пропоет… Ишь, то-то уж и сорока-девка, ласковая, а стрекотала: сядет и все щебечет, все щебечет. Все расскажет, век слушал бы ее. Вспомнил, и душа обмякла, лицо расплылось в улыбке.
– Почто ощерился-то? Или деревянный рубь увидал под столом? – сострила Степанида.
Данила пропустил эти слова мимо ушей: он в этот миг слышал голосок любимой дочери.
Степанида, открыв дверь в сени, остановилась у корыта рядом с чавкающим поросенком. Розовый луч дневного солнца из-под об-решетника крыши вытянулся во все сенцы, дальше в избу, лег пятном на худые ребра поросенка. Запустив морду до глаз в долбленое корыто, молочник цедил жижу сквозь зубы, ловил картошку на дне. Вдруг приподнял рыло, посмотрел прямо перед собой и ковырнул пятаком корыто. Помои выплеснулись на босые ноги Степаниды.
Данила зло посмотрел в сени, бросил ложку на стол:
– Глупая скотина. Опрокинул корыто и собирает с пола. Ца, зараза, ца!
Старуха поддала ухватом поросенка. Тот, взвизгнув, отскочил как мяч.
– Наелся ай нет? – спросила она мужа.
– Наисся тут с вами, – буркнул Данила. – Свинья да баба, дурей, видно, ничего бог и придумать не мог.
– Сам-то хорош, – обиделась Степанида. – Ишь, брови-то понавесил, ровно кот на сметану.
Данила, тяжко вздохнув, вылез из-за стола, снял с полатей картуз и, глухо хлопнув им по привычке о ладонь, надел козырьком назад, окликнул:
– Пошли, в кузню пора.
Сложив багровые губы, с тяжкой думой, шмыгает Степанида. Ноги, мосластые, кривые, с синими вздутыми венами на икрах, с подагрическими шишками. Насквозь прорезанные и обрезанные чуни. Тяжелый ход то в горку, то под гору.
– Ить вот, лаисся ты на меня, а помру – небось выть будешь? – хитро прищурившись, спрашивает Данила.
Старуха отмахивается:
– По ком плакать-то, кожа да кости. На чем душа держится, хоть сейчас ополосни, да и в гроб. В могилу и то краше кладут, одна неугомонность осталась.