bannerbanner
Галерея забытых снов
Галерея забытых снов

Полная версия

Галерея забытых снов

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Портреты на стенах шевелились, их глаза следили за ней, их губы двигались в безмолвных песнопениях. Мастерская более не принадлежала ей, она была их – сценой для их призрачного представления.

Она рухнула на пол, её дыхание было прерывистым, разум истрепался. Шёпот становился громче, какофонией голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил забвение, если она откажется.

И тогда, в тишине между ударами сердца, она услышала имя.

Мариэтта.

Оно вспыхнуло в её разуме, яркое, как мазок белил на чёрном холсте, затем исчезло, оставив сладкое, но ядовитое эхо.

Глава II – Шёпот в мазках

«Не всякий голос звучит ушами. Бывает, его слышит рука».

Ночь окутала мастерскую, как ветхая пелерина, чьи складки хранили запахи времени и тлена. В масляной лампе трепетал огонёк, усталый и интимный, бросая тени, что танцевали, словно живые. Вероника не спала. Её глаза, воспалённые от бессонницы, были прикованы к холсту, где женщина – Мариэтта – проступала всё яснее, как образ, вызванный из глубин памяти. Рядом лежал графитовый набросок, чьи линии извивались, как змеи, ползущие к краю бумаги.

Шорох. Скрип половиц, будто шаги вспоминали забытый путь. Затем – шёпот.

Он не был голосом, не был словом. Это было ощущение, холодное и липкое, как роса на надгробии. Кисть в руке Вероники дрогнула, линия на холсте застыла, как слеза на щеке.

– Кто ты? – подумала она, не осмеливаясь вымолвить вслух. И в тот же миг ответ вспыхнул в её разуме, яркий, как мазок белил на чёрном холсте.

Мариэтта.

Имя исчезло так же быстро, как явилось, оставив эхо – сладкое, но ядовитое. Вероника поднялась, подошла к портрету. Женщина была почти завершена: изящная шея, уголок губ, тронутый иронией, и глаза… пустые. Она не решалась писать глаза. В последние месяцы глаза на её картинах оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, как эхо крика, брошенного в бездну.

Она шагнула к окну. Луна, полная и бесстыдная, заливала мастерскую серебром, и в стекле отразилось её лицо. Или не её? Отражение моргнуло, но глаза были чужими, глубокими, как колодцы, полные тьмы.

Что-то шевельнулось сзади. Вероника обернулась, и её сердце сжалось, как в кулаке.

Холст был пуст. Фигура исчезла.

– Нет, – прошептала она, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину. – Нет, я не…

Но в углу мастерской, где тени сгущались, как дым, стояла она. Та же шея, та же улыбка, но без глаз. И шёпот, теперь ясный, как звон хрусталя:

– Галерея. Открой её. Мы ждём.

Вероника попятилась, её спина упёрлась в холодное стекло. Тень шагнула ближе, и запах жасмина стал невыносимым, как дыхание смерти. Она закрыла глаза, надеясь, что это сон, но шёпот не умолкал. Он рос, множился, заполняя мастерскую, как хор призраков, чьи голоса сплетались в одну ужасающую мелодию.

– Пиши, – шептали они. – Пиши, или мы сами возьмём твои краски.

Когда она открыла глаза, тень исчезла. Но холст уже не был пустым. Лицо Мариэтты вернулось, и теперь у неё были глаза – живые, бездонные, пронзающие душу.

Вероника упала на колени, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Её разум, некогда ясный, был изорван, как ткань, рвущаяся под тяжестью видений. Она пыталась вспомнить лицо дочери, но видела лишь Мариэтту – её улыбку, её глаза, её тень, что росла, заполняя мастерскую.

Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет – каплей крови из её вен.

Она начала видеть их – Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

– Элизабет… – бормотал старик в сюртуке. – Томас… – вторила женщина в кружевах. – Галерея… – подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Однажды ночью, когда буря билась в стены дома, угрожая разорвать его, она нашла его. Зеркало. Оно стояло в углу, покрытое пыльной тканью, и она не помнила, как оно там оказалось. Её руки, словно подчинённые чужой воле, сорвали покрывало, и в тусклом свете лампы она увидела своё отражение. Или не своё?

Отражение улыбалось. Она – нет.

– Кто ты? – прошептала она, и её голос дрожал, как лист в бурю.

Отражение не ответило. Оно подняло руку, указывая на портрет Мариэтты. И тогда Вероника увидела это: рама картины треснула, и из трещины сочилась тьма – не свет, не дым, но тьма, живая, пульсирующая, как кровь.

Она закричала, но звук утонул в грохоте бури. Зеркало задрожало, и отражение шагнуло к ней – не из стекла, но из воздуха, из самой тьмы. Это была Мариэтта, теперь осязаемая, её глаза горели, как угли.

– Галерея ждёт, – сказала она, и её голос был сладок, как мёд, и страшен, как могила. – Ты – ключ. Открой её, или она откроет тебя.

Вероника упала на колени, её руки вцепились в пол, но половицы дышали, шепча: “Галерея. Галерея. Галерея”.

Она поднялась, её тело дрожало. Она попыталась бежать, но дверь мастерской не поддавалась, словно запертая волей Теней. Она вернулась к холсту, её руки схватили кисть, и она писала – не по своей воле, но по велению шёпота, звучавшего в её разуме.

Лицо Мариэтты становилось яснее, её глаза горели, как звёзды в пустоте. Вероника чувствовала, как её душа истончается, будто тьма, сочащаяся из рамы, пьёт её жизнь.

Она отшатнулась, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Она пыталась вспомнить смех дочери, но шёпот заглушал его, наполняя разум лицом Мариэтты, её улыбкой, её глазами.

Портреты шевелились, их глаза следили за ней, их губы двигались в безмолвных песнопениях. Мастерская более не принадлежала ей,она была их – сценой для их призрачного представления.

Она рухнула на пол, её дыхание было прерывистым, разум истрепался. Шёпот становился громче, какофонией голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил забвение, если она откажется.

И тогда, в тишине между ударами сердца, она вновь услышала имя.

Мариэтта.

Оно задержалось, сладкое, но ядовитое, и с ним пришло видение – женщина в алом платье, стоящая на сцене, её смех эхом разносился, затем заглох под рукой тени. Вероника тряхнула головой, пытаясь изгнать образ, но он прилип, как краска к её пальцам.

Она поднялась, её тело отяжелело, будто сам воздух сговорился удержать её. Она подошла к зеркалу, осмелившись взглянуть. Отражение было её, но не её. Его глаза были глазами Мариэтты, горящими знанием, которого она не могла вынести.

Она отвернулась, но холст звал. Она писала, её руки двигались быстрее, лицо женщины приближалось к завершению. Глаза оставались пустыми, но она чувствовала, как они смотрят, ждут, алчут.

Буря бушевала, её вой сливался с шёпотами, пока мастерская не стала кораблём, плывущим в море безумия. Разум Вероники шатался, её душа истрепалась, как холст, натянутый слишком туго.

Она рухнула, кисть выпала из её руки, и в тишине она услышала новый звук – мягкий, ритмичный стук, как чернила, капающие с пера. Она взглянула на зеркало и увидела: одна чёрная капля скользнула по стеклу, будто отражение плакало.

Глава III – Зеркало душ

«Зеркала лгут. Но лгут, зная правду лучше всех».

Дни и ночи слились в единый отравленный поток. Вероника потеряла счёт времени, её разум, некогда ясный, как чистый холст, был изорван, как ткань, рвущаяся под тяжестью видений. Мастерская, её святилище, стала клеткой, каждый угол скрывал тень, каждый звук – голос.

Зеркало, найденное в лавке, куда ходят лишь мечтатели, стояло напротив мольберта. Его рама, из почерневшего дерева, была испещрена символами – не буквами, не орнаментом, а чем-то живым, завитками, подобными спящим змеям. На верхушке – выцветший знак: три глаза, сложенные в треугольник. Продавец, чьё лицо осталось вне света, сказал:

– Оно выбрало вас.

Вероника принесла зеркало в мастерскую, поставив его пред холстом. С тех пор она замечала странности. Угол падения света в отражении был неверен. Предметы шевелились, пока она стояла неподвижно. Но самым тревожным было её отражение.

Оно смотрело прямо, никогда не отводя взгляда, даже если она поворачивала голову. Его глаза были тёмными, как выжженные угли.

В ту ночь она решилась писать по зеркалу – не по модели, не по воспоминанию, а по образу, что был в стекле. Кисть вела себя иначе, будто её держал другой – за её спиной, сквозь неё. Образ вырастал стремительно: женщина с чертами Вероники, но чужая. Улыбка резче. Скулы тоньше. Взгляд – вспоминающий.

Когда она закончила, зеркало дрогнуло. Оно отражало не комнату, а портрет.

И он моргнул.

Сквозь стекло донеслось:

– Ты почти готова. Осталась последняя дверь.

В углу мастерской вспыхнул символ – тот, что был на раме зеркала. Он тлел холодным синим светом, как печать, как приглашение.

Вероника стояла, не дыша. Мастерская гудела шорохами. Каждая картина шептала. Портреты на стенах ожили, их глаза следили за ней, их губы шевелились, бормоча имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

– Элизабет… – бормотал старик в сюртуке. – Томас… – вторила женщина в кружевах. – Галерея… – подхватывал хор остальных.

Она пыталась не слушать. Запирала дверь, но шёпоты проникали сквозь щели, как дым. Закрывала окна, но луна находила путь, бросая на пол блики, складывающиеся в лица.

Она перестала есть, её тело, истощённое, держалось на нитях безумия. Её руки, некогда точные, дрожали, но продолжали писать. Новые портреты появлялись с ужасающей скоростью. Лица, которых она не знала, но которые знали её. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет – каплей крови из её вен.

Мариэтта более не была тенью. Она была повсюду. Стояла в углах, сидела на стульях, смотрела из зеркала. Её голос, ясный, как звон колокола, звучал в голове Вероники, диктуя, что писать. И Вероника писала.

– Зачем? – кричала она, но её голос был слаб, как шёпот умирающего.

– Галерея, – отвечала Мариэтта, и её улыбка была клинком, вонзающимся в сердце. – Ты создаёшь её. Ты открываешь её. И ты станешь её частью.

Однажды ночью, когда луна скрылась за тучами, а дом дрожал от воя ветра, Вероника сделала последний мазок. Портрет – её собственный – был завершён. Она смотрела на него, и он смотрел на неё. Его глаза моргнули.

Рама треснула с оглушительным звуком, и тьма хлынула в мастерскую, как река, прорвавшая дамбу. Тени портретов ожили, шагнули из рам, их руки тянулись к ней, их голоса слились в крик:

– Галерея открыта!

Вероника закричала, но её голос утонул в хоре. Она упала, её тело билось в конвульсиях, а тьма обволакивала её, как саван. Последнее, что она увидела, было зеркало. Оно отражало не мастерскую, а бесконечный коридор портретов, их глаза горели, как звёзды в аду.

И тогда она поняла.

Она была не Вероникой.

Она была Галереей.

Мастерская, казалось, растворилась, её стены таяли в тумане. Портреты окружили её, их лица менялись – то её собственное, то Клары, то Мариэтты. Шёпот стал рёвом, приливной волной голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил вечность.

Она сжала медальон – её пальцы дрожали – и прошептала имя Клары, надеясь на спасение. Но зеркало ответило, его поверхность заколыхалась, как вода, показывая не её отражение, а Мариэтту, чьё алое платье кровоточило во тьме.

Разум Вероники раскололся, её душа истрепалась, как холст, натянутый слишком туго. Она более не была уверена, где кончается она и начинается Галерея.

Глава IV – Галерея забытых снов

«Есть двери, что рисуют нас. Есть залы, где экспонаты смотрят в ответ».

Когда Вероника ступила на сияющий символ, пульсирующий на полу, земля исчезла без звука – будто не было падения, лишь смена бытия.

Она очутилась в галерее, где воздух был густ от запаха увядших лилий и плесени. Потолка не было – над головой клубился тёмный туман, словно забытые мысли бродили в вышине.

Залы тянулись бесконечно, каждый был увешан десятками портретов. Женщина в свадебной вуали, чьё лицо свёрнуто внутрь. Старик с глазами ребёнка. Девочка с пустой рамой вместо головы. Все несли её мазки, её стиль, её руку. Но она никогда их не писала. Она не помнила.

В конце коридора висел огромный портрет, почти в рост человека. Это была Клара, её дочь. Но её глаза хранили скорбь веков. Подпись внизу гласила:

Клара Эймс, утеряна в 1919 году. Найдена. Экспонат №213.

– Невозможно, – прошептала Вероника.

– Ничто не теряется, – ответил голос.

Из теней выступил Хранитель. Высокий, как колонна, в мантии, чёрной, как лаковая ночь, его лицо скрывал капюшон, из которого капали чернила, как слёзы забытых воспоминаний.

– Галерея принимает всех, кто слышит шёпот. Ты писала их, но не знала – ты всегда была здесь. Ты лишь спала.

– Я… я не мертва.

– Нет. Но вопрос не в жизни. Вопрос – в отпечатке. Ты вложила душу в краску. Теперь она хочет забрать тебя целиком.

Он указал на раму в конце зала. Внутри – полупрозрачный силуэт Вероники. И в его глазах – узнавание.

– Остался один мазок. И ты войдёшь.

Она чувствовала: сопротивление бесполезно. Слишком много холстов хранили части её души.

Хранитель подошёл ближе, и из его мантии выпал предмет. Кисть. Та, что она использовала после смерти Клары, пропитанная чёрной краской. И чем-то ещё.

– Заверши. Галерея должна быть полной.

Вероника взяла кисть, её рука дрожала, как лист в бурю. Она подошла к раме, её силуэт становился яснее, будто кто-то другой писал её изнутри.

Галерея дышала. Её стены пульсировали, портреты шептались, их глаза горели, как звёзды в аду. Она знала, что один мазок сотрёт её, но не могла остановиться.

– Клара, – прошептала она, надеясь, что дочь услышит.

Но голос Хранителя ответил:

– Она здесь. Как и ты.

Вероника подняла кисть, её разум кричал, но тело подчинялось. Она провела линию – тонкую, как нить судьбы. И в тот миг Галерея ожила.

Стены содрогнулись, портреты закричали, их голоса – какофония боли и триумфа. Туман над головой закружился, формируя лица – Клары, Эдварда, её собственное. Пол дрожал, будто сама Галерея алкала её души.

Она писала дальше, каждый мазок быстрее, её силуэт заполнял раму. Хранитель наблюдал, его чернила капали быстрее, будто он плакал – за неё или за себя.

Портреты шагнули из рам, окружая её, их руки тянулись, их глаза горели. Они более не были тенями, но плотью, их лица менялись – то её, то Мариэтты, то незнакомцев, которых она никогда не знала.

Она закричала, но звук поглотил рёв Галереи. Рама засветилась, её края кровоточили тьмой, и её силуэт стал целым – её лицо, её глаза, её душа.

И тогда она остановилась.

Кисть выпала из её руки, звякнув о пол. Она отшатнулась, её тело дрожало, разум – буря обломков. Хранитель шагнул вперёд, его мантия волочилась по земле, и поднял кисть.

– Ты не можешь остановиться, – сказал он, его голос – эхо склепа. – Галерея не завершена.

Она покачала головой, её голос – сломанный шёпот.

– Я не стану.

Капюшон Хранителя дрогнул, и на миг она узрела его лицо – не лицо, а пустота, холст звёзд и криков.

– У тебя нет выбора, – сказал он. – Ты – Галерея.

Портреты сомкнулись, их руки были холодны, как смерть, их голоса – хор отчаяния. Она чувствовала, как её душа разрывается, каждый кусок тянется к разной раме, разному лицу.

И тогда она увидела её – Клару, стоящую в конце коридора, её глаза более не полны скорби, но света.

– Мама, – сказала она, её голос – мелодия, что Вероника считала утраченной навек.

Вероника потянулась к ней, но рука Хранителя сомкнулась на её запястье, его прикосновение жгло, как лёд.

– Она не твоя, – сказал он. – Она наша.

Вероника закричала, её голос эхом разнёсся по залам, и Галерея ответила: её стены рушились, портреты падали, их лица таяли во тьме.

Глава V – Последний мазок

«Кто нарисовал тебя, художник? Кто вставил в раму твои воспоминания?»

Кисть в руке Вероники была тяжела, как проклятие, как обещание, произнесённое чужим голосом. Она стояла пред последней рамой, где её отражение – не немая, сломленная Вероника, а женщина, которой она была: с веснушками, с сиянием в глазах, с руками, не знавшими пепла и скорби.

Хранитель молчал. Зал был недвижим. Даже портреты, шептавшие годами, затаили дыхание, будто ждали приговора.

Она подняла кисть и сделала мазок – в пустом воздухе, но он остался, как линия на глади воды. Затем другой.

С каждым движением пространство дрожало. Стены Галереи дышали быстрее, алча завершения.

Последний мазок – по глазам. И как только она его нанесла…

Глаза портрета моргнули.

Он задышал. И пространство поглотило её.

Её тело стало прозрачным, руки растворились в каплях краски. Мир вывернулся наизнанку. Она падала – не вниз, но внутрь. Внутрь рамы.

Когда тишина вернулась, в Галерее появился новый экспонат. Картина, обрамлённая чёрным деревом, из которого сочились сны. На ней – женщина с усталым взглядом и кистью в руке. На обороте – надпись:

Вероника Эймс. Художница. Слушала шёпот. Окончена.

С той ночи мастерская заперта. Но если взглянуть на окно под коньком, картина шевелится. А в зеркале на стене – порой отражается не тот, кто стоит пред ним.

И если прислушаться, в тишине слышен шёпот:

– Пиши нас. Мы не закончили смотреть.

Эпилог

«Есть тишина – громче крика. Есть картина, что никогда не молчит».

Дом на перекрёстке улиц Винчестер и Забвения стоит пуст. Его окна, некогда тусклые от пыли, ныне блестят, как очи, обретшие покой. Мастерская пуста, но портреты остались. Они висят на стенах, их глаза смотрят в пустоту, их губы бормочут имена, что никто не услышит.

Говорят, в лунные ночи шёпот эхом разносится по дому. Говорят, краски ищут новую руку.

Но никто не приходит.

Ибо никто не помнит.

Скрипка

Глава 1. Сумрачная прелюдия

«Музыка, в чьих аккордах сокрыта скорбь, обладает неизъяснимой прелестью, ибо поёт она в созвучии с безмолвием могил».

Скольких дней, недель или, быть может, лун минуло с той роковой ночи, когда Лилия Морроу, моя муза, мой единственный свет, угасла в объятиях чахотки, мне неведомо. Время, некогда текущее, подобно реке, чьи воды струятся в вечность, ныне застыло в стенах моей мансарды, где серый свет, словно пелена меланхолии, проникает сквозь щели прогнивших ставен. Каждый вечер, растягиваясь в бесконечной, тягучей фуге без развязки, обращает мой разум в пленника тоски, что, подобно паутине, сплетаемой незримым пауком, опутывает сердце и душу. Я вопрошаю себя, не есть ли время – лишь иллюзия, созданная для того, чтобы человек, в слабости своей, мог измерить глубину своего страдания? Ибо в сих стенах, где часы давно умолкли, а циферблаты покрылись коростой ржавчины, время не движется – оно тлеет, подобно углю, что не сгорает, но лишь источает горький дым.

Мансарда моя, сей последний приют, где я, Эдвард Вейн, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, а ныне влачу существование, подобное тени, – есть место, где всё дышит распадом. Стены, изъеденные сыростью, источают запах плесени, что смешивается с горьким ароматом воска, стекающего с одинокой свечи на подоконнике. Свеча сия, чей ствол, точно кости, истончён пламенем, шипит, словно оплакивая собственную гибель, и её неверный свет бросает на балки потолка тени, что танцуют, подобно призракам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как сама утрата, оседает на всём: на потрескавшихся балках, чьи трещины напоминают вены земли; на парусине, что, подобно савану, укрывает моё фортепиано; на моих руках, что некогда, в иные, более светлые дни, танцевали по клавишам с пылом и изяществом. Пыль сия, кажется, жива – она шепчет, едва уловимо, о том, что всё, к чему я прикасаюсь, обречено стать прахом.

Я сижу у окна, чьи стёкла, покрытые грязью, точно слёзы, искажают мир за пределами мансарды. Каменные здания, что взирают друг на друга через мутные воды канала, давно сомкнули свои ставни, и их пустые окна, подобно глазам мертвецов, отражают лишь тьму. Канал, чья поверхность, подобно зеркалу, хранит отражения звёзд, ныне недвижим, и лишь изредка по его глади скользит рябь, вызванная ветром, что воет, точно хор скорбящих душ. Я вслушиваюсь в сей вой, и мне мнится, что он несёт в себе эхо иного мира, где всё, что я любил, всё ещё живо. Но нет – это лишь обман, коим разум мой, ослабленный горем, тешит себя, дабы не пасть в бездну отчаяния.

Кто я ныне? Я, Эдвард Вейн, чьё имя некогда звучало в залах, где собирались те, кто жаждал красоты? Я – тень, призрак, чьи пальцы, что некогда вызывали из инструмента мелодии, подобные грёзам, ныне дрожат, словно листья, сорванные ветром, при одной лишь мысли о звуке. Моя мать, чья меланхолия была столь же глубока, сколь бездонна морская пучина, умерла, когда мне было десять, оставив мне в наследство лишь одну истину, начертанную на пожелтевшей партитуре, чьи края истёрлись, как надежды: «Музыка – это голос теней». Я взираю на сей лист, что покоится в ящике моего стола, и чувствую, как её слова, подобно заклятию, пульсируют в моих венах. Но музыка моя умолкла. Фортепиано, что некогда было моим алтарём, ныне покрыто саваном пыли, а ноты, что я сочинял, растворились в вое ветра, который, подобно последнему дыханию Лилии, едва колышет истёртую завесу у окна.

Лилия… О, её имя, подобно аккорду, что звучит в сердце, пробуждает во мне бурю чувств, смешанных с болью и восторгом. Её голос, подобный эху ангелов, всё ещё звучит в глубинах моего существа, хотя плоть её давно истлела. Я вижу её, хрупкую, с глазами, полными предчувствия конца, как она шептала мне в ночи, сжимая мою руку: «Эдвард, обещай, что твоя музыка не умолкнет». Но я, в слабости своей, нарушил сей обет. Её смерть, подобно удару молота по хрупкому стеклу, разбила мою веру в жизнь, в искусство, в самого себя. И всё же, как могу я забыть тот вечер, когда впервые узрел её, подобно видению, сошедшему с небес?

То было в театре, чьи стены, украшенные позолотой, казались мне тогда дворцом, где обитает сама красота. Я, юный композитор, полный амбиций, был приглашён представить свою симфонию, что, как я надеялся, возвысит моё имя над безликой толпой. Но в тот вечер не моя музыка пленила сердца – то была Лилия Морроу, певица, чей голос, подобно серебряному ручью, лился со сцены, заставляя всех, кто внимал ей, забыть о бренности мира. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я стоял в тени ложи, и сердце моё, доселе не знающее любви, дрогнуло, ибо в её пении я услышал не просто ноты, но саму душу, что пела о тоске, о любви, о смерти.

Мы встретились после представления, и её улыбка, робкая, но тёплая, стала для меня светом, что озарил мою жизнь. Лилия поведала мне о своём прошлом, о приюте, где её воспитывали монахини, чьи строгие лица, подобно маскам, скрывали страх перед всем, что не поддаётся их догмам. Она рассказывала, как в детстве её били за то, что она смотрела в зеркало, ибо, по словам сестёр, «зеркала крадут душу». Я смеялся над её страхом, считая его причудой, но в её глазах, когда она говорила о зеркалах, я видел тень, что не принадлежала ей. «Эдвард, – шептала она, – обещай, что никогда не будешь играть перед зеркалом. Обещай». И я, влюблённый, обещал, не ведая, что судьба уже сплела свои нити вокруг нас.

Наша любовь была подобна мелодии, что начинается тихо, почти неслышно, но с каждым аккордом набирает силу, пока не заполнит всё существо. Я писал для неё, для её голоса, что был способен выразить то, чего не могли мои ноты. Мы проводили ночи, говоря о музыке, о звёздах, о вечности, и я верил, что наша любовь сильнее смерти. Но Лилия, чьё здоровье, подобно осеннему листу, слабело с каждым днём, знала, что её время истекает. Она кашляла, и кровь, алая, как розы, пятнала её платки, но даже в болезни её красота была столь велика, что я не мог поверить в её конец.

В последние дни, когда чахотка сжимала её грудь, Лилия лежала в нашей комнате, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые. Они ждут». Я, в отчаянии, пытался утешить её, но её слова, подобно заклятию, врезались в мою душу. В ту ночь, когда она умерла, я закрыл её глаза, и комната, казалось, умерла вместе с ней. Я поклялся, что моя музыка будет жить, но клятва сия была пуста, ибо без Лилии музыка стала для меня лишь эхом боли.

На страницу:
4 из 6