
Полная версия
Но в глубине души вспыхнул мятеж. Она не станет пленницей дома, что хоронит её страдания под тенью. Эванджелина прислушалась – шагов Марты не было. Невообразимая тишина могла утопить её в звуках, тяжёлых, как смерть.
Ночь окутала дом, и тьма проникала в её сердце, терзая его незримой хваткой. Тогда, как предвестник несчастья, вошёл отец. В его глазах – блеск тревоги, скрытый скорбью, шаги – тяжёлые, отягощённые невидимым бременем. Он остановился, и мгновение длилось вечность, без дыхания, без движения. Голос его, холодный и безжизненный, прорезал мрак, как могильный молот:
– Эванджелина… Мы потеряли её. Марты больше нет. Она… растерзана собаками, дикими чудовищами, что изрыли её тело. Никакая молитва не спасла её. Лишь яростная смерть поглотила её.
«Собаки…» – слово эхом отозвалось в её разуме, как нечестивый шёпот. Невозможно! Она не верила. Смерть Марты не могла быть столь приземлённой. В галерее она погибла иначе – от демонов, от её руки, от мазков, завершивших портрет. Это не собаки. Это она, Эванджелина, убила её. Но почему отец говорил так спокойно? Почему его голос не дрожал от ужаса?
– Собаки, – прошептала она, и слово хлестнуло её душу, как плеть. – Собаки?
Отец взглянул на нее. Его глаза – холодные, как камень, как вечера без звука и жизни.
– Да, собаки. Дикие, бродячие, – он отступил, будто его слова были знакомы, предсказуемы, но Эванджелина чувствовала, как её душа ломается.
Картины галереи замелькали в её голове, сливаясь в одно – демоны, рвущие плоть, чудовищные формы, кровавые руки детей, как собаки, терзающие её путь к безумию. Они стали слишком реальными, ворвались в разум, как буря, неся смерть и боль. Была ли гибель Марты частью галереи? Связаны ли собаки с демонами, которых она вызвала?
– Это не так, – сказала она голосом хриплым, но с силой. – Я не верю. Ты ошибаешься. Это… не правда.
Мысли её распадались, как осколки стекла. Всё, что было крепким, стало хрупким, и разум рушился под тяжестью правды.
– Я убила её… – прошептала она, и крик внутри терзал её душу. – Я… я убила её!
Но внутренний голос молчал. В мире, где смерть была игрой, не было места правде.
Глава VI. Тени в парке
Рассвет, тусклый и вялый, как свеча в сыром подвале, лился в парк, где голые ветви сплетались, точно пальцы мёртвых, тянущихся к небу. Эванджелина брела среди них, надеясь, что сырая листва и шёпот ветра приведут в порядок хаос, гудящий в её голове, как улей, разбуженный огнём. Каждый шаг отдавался в груди звоном разбитого фарфора, а тени, скользящие по земле, шептались её именем, словно знали тайну, что она сама боялась признать. Смерть Марты, её крики в галерее, кровь, алая, как мечты, – всё это цеплялось за её разум, как паутина, которую не стряхнуть. Мир вокруг дрожал, будто отражение в треснувшем зеркале, и голос, холодный, как могила, звучал в её ушах: «Жизнь за жизнь».
Она не заметила, как оказалась на витом повороте, где заросли увядшего шиповника скрывали фигуру, чья ухмылка могла осушить мёд весны.
Мэри Линдон.
– Какая неожиданная встреча, – проговорила она с льдистой любезностью, что предвещала яд. – Удивительно, что ты смеешь гулять, Грей, когда ваш дом тонет в долгах, а репутация твоего отца – в грязи. Или надеешься, что твои бледные щёчки найдут покровителя?
Слова резали, как нож, выцеливая её инаковость, её одиночество. Эванджелина отступила, но голос Мэри, острый, как дротик, догнал её:
– Девушка без имени, с отцом-безумцем, домом в залоге и лицом, что давно пора списать со счетов…
– Довольно, – голос, низкий и уверенный, как молния, скользнувшая по струне, оборвал её.
Александр Блэквуд.
Он возник из тумана, как призрак, зримый лишь тем, кто жаждет спасения. Его лицо, выточенное, словно мрамор заброшенной статуи, было прекрасным, но холодным, а глаза – бездонные, как море, где тонут звёзды, – держали её, не отпуская. В них плескалась тьма, древняя, как сама вечность, но и тепло, знакомое, как эхо из сна, что она не могла вспомнить. Эванджелина замерла, чувствуя, как кровь в венах отвечает на его взгляд, как сердце, хрупкое, словно фарфор, трепещет, не зная – бежать или пасть к его ногам. Он был тайной, но родным, как дыхание, что она забыла вдохнуть. Мэри отпрянула, будто тьма подползла к её ногам, и, бросив ядовитую усмешку, скрылась в зарослях, как змея, что боится света.
– Идём, – сказал Александр, и голос его, мягкий, как шёлк, скрывал сталь. Он предложил ей руку, и она, повинуясь неведомому порыву, приняла её. Его пальцы, холодные, но живые, коснулись её, и мир вокруг дрогнул, как холст, тронутый кистью.
Они шли по аллеям, что, казалось, вели в иные эпохи, где время растворялось в тумане. Парк дышал, его ветви шептались, как холсты галереи, и тени, скользящие под ногами, тянулись к Эванджелине, будто хотели утащить её обратно в коридор. Она чувствовала его взгляд – не навязчивый, но глубокий, как бездна, что зовёт упасть. Александр был галантен, его движения – точны, как у танцора, что знает каждый шаг судьбы, но в каждом жесте, в каждом повороте головы крылась тьма, что манила её, как пламя – мотылька. Она хотела спросить, кто он, почему его глаза кажутся зеркалом, где она видит не себя, а другую – но слова застревали, как мухи в паутине.
– Ты выглядишь потерянной, – сказал он, останавливаясь у старого фонтана, чья вода, чёрная, как чернила, отражала их лица. – Этот мир… он не для таких, как ты.
– Таких, как я? – её голос дрожал, но в нём мелькнула горечь. – Ты тоже считаешь меня странной? Ошибкой, как Мэри?
Он покачал головой, и улыбка его, едва заметная, была как тень луны на могильной плите.
– Не странной, Эванджелина. Другой. Ты видишь то, чего не видят они. Тени. Зеркала. Жизнь за жизнь.
Фраза ударила её, как звон колокола, и мир качнулся. Тени у фонтана вытянулись, став длиннее, чем должны были, и в их движении она услышала шёпот – её имя, произнесённое на языке, которого не знала. Она моргнула, и тени исчезли, но холод в груди остался, а голос галереи, тот самый, что требовал платы, зазвучал в её голове, как эхо: «Заверши… заверши…». Эванджелина сжала его руку, ища опору, но пальцы Александра были ледяными, и в этом холоде она почувствовала тьму – ту же, что росла в ней самой, с каждым мазком, с каждой кровью, пролитой в галерее.
– Почему ты здесь? – прошептала она, глядя в его глаза, где плескалась вечность. – Я не знаю тебя… но знаю. Кто ты, Александр? Почему я… не могу отвести взгляд?
Он наклонился ближе, и его дыхание, холодное, как осенний ветер, коснулось её щеки. В его взгляде мелькнула искра – не тепла, но тайны, что связывала их через века.
– Быть может, мы встречались, – сказал он, и слова его были загадкой, которую она боялась разгадать. – Во снах. В тенях. В зеркале, где души находят друг друга. Ты чувствуешь это, не так ли? Тягу. Тьму, что зовёт нас обоих.
Её сердце билось неровно, и мир вокруг дрогнул, как отражение в пруду. Она хотела возразить, но его слова, как яд, проникали в её кровь, пробуждая что-то древнее, что спало в её душе. Тьма, о которой он говорил, была в ней – она чувствовала её, когда рисовала Марту, когда видела, как демоны рвали её плоть. И теперь эта тьма росла, как чёрный цветок, с каждым шагом, с каждым его взглядом.
Они продолжали идти, и парк, казалось, менялся под их шагами. Деревья склонялись ниже, их ветви шептались, как холсты, а воздух стал тяжёлым, как в галерее. Александр остановился под сенью старого дуба, чьи корни, подобно венам земли, сплетались у их ног. Он повернулся к ней, и в его глазах она увидела не только тьму, но и боль – глубокую, как рана, что не заживает.
– Ты боишься, – сказал он, и голос его был мягким, но в нём звенела сталь. – Но страх – это лишь тень истины. Ты уже сделала выбор, Эванджелина. В галерее. И сделаешь ещё.
Она хотела спросить, что он знает, но его рука коснулась её лица, и время остановилось. Его пальцы, холодные, но нежные, провели по её щеке, и она почувствовала, как тьма в ней отзывается, словно чёрная гниль, что пробивалась после смерти Марты, расцветает под его прикосновением. Их губы слились в поцелуе – тихом, безмолвном, как дыхание времени, но в нём была не только любовь, но и проклятие, что связывало их через зеркала и холсты.
Мир дрогнул. Ткань реальности порвалась, как паутина под когтями ветра. Свет исчез, и глухая, липкая тьма сомкнулась вокруг.
Галерея.
Эванджелина стояла одна в проклятом чертоге, где стены дышали, а воздух был густ, как чернила. Перед ней – портрет. Недописанный. Мэри Линдон, заключённая в стеклянный резервуар, полный вязкой воды. Её руки бились о стенки, рот кричал беззвучно, волосы вились, как водоросли на дне забвения. Глаза её, полные высокомерия, теперь молили, но Эванджелина не чувствовала жалости. Только восторг – пьянящий, плотоядный, как тот, что охватил её, когда погибла Марта.
– Жизнь за жизнь, – шепнул голос за спиной, не громкий, но бездонный, как бездна, что жила в глазах Александра.
Дыхание, холодное, прогнившее, коснулось её шеи. Она знала, что делать. Кисти дрожали в её руке – не от страха, а от нетерпения. Каждый мазок – удар сердца Мэри. Каждый блик на стекле – гвоздь в крышку её водяной гробницы. Вода забурлила, Мэри билась, захлёбываясь, и в её глазах исчезло всё, кроме страха – звериного, беспомощного. Эванджелина улыбнулась, и улыбка эта была не её, а той, что рождалась в галерее – жрицы теней, чья душа теперь питалась кровью.
Картина ожила, и крик Мэри, реальный, разорвал тишину. Эванджелина смотрела, как стекло трескается, как вода заливает холст, и чувствовала, как тьма в ней расцветает, как чёрный цветок, что уже пустил корни в её сердце. Она была художницей. Теперь – орудием кары.
Кисть выпала из пальцев, и шелест трещин на зеркале за спиной стал почти утешением. Она знала – всё повторится. Тьма, растекаясь по стеклу, звала, и Эванджелина шагнула ей навстречу.
Она пробудилась. Вздох, хриплый и сухой, вырвался из груди. Подушка была мокрой от слёз или пота – она не знала. Комната была той же, но время сдвинулось, как лодка на чёрной воде. Утро молчало, лишь вороны каркали за окном, и их крики звучали, как эхо галереи: «Жизнь за жизнь».
Газеты, брошенные слугой, лежали на столике.. Дрожащими пальцами она развернула выпуск.
«Трагическая гибель мисс Мэри Линдон: тело найдено в Темзе. Возможное утопление. Расследование продолжается».
Мир сжался до этой строки. Оцепенение сменилось смешком, тихим, как у ребёнка перед кукольным представлением. Затем громче, прерывисто, безумно. Хохот вырвался наружу, заполнив комнату, как исповедь, как стон сквозь тьму, сотканную болью.
– Она утонула… – прошептала Эванджелина, и её голос дрожал от восторга, от ужаса, от истины, что рушила её разум. – Я… нарисовала воду…
Тьма, что родилась в галерее, теперь жила в ней. Она чувствовала её, как второе сердце, бьющееся в такт с её собственным. И в этом биении она слышала его – Александра, чьи глаза, чья тьма, чья близость вели её всё глубже в бездну, из которой не было возврата.
Глава VII. Песнь сестёр
Эванджелина стояла перед Александром, и мир вокруг, пропитанный запахом дождя и гниющих листьев, сжимался, как ткань, готовящаяся лопнуть. Его глаза, бездонные, чёрные, как зеркала, в которых тонут души, ловили каждую дрожь её тела. Она была мотыльком, тянущимся к пламени, что сулило гибель, но не могла отвести взгляд. Тьма, что росла в ней после смерти Марты и Мэри, отозвалась на его присутствие, как эхо, пробуждённое в заброшенной часовне. Он знал – она чувствовала это, – знал о галерее, о крови, о её мазках, что отнимали жизнь. И всё же её тянуло к нему, как к тайне, что была роднее её собственного сердца.
– Позволь рассказать тебе старую повесть, – молвил Александр, и голос его, холодный, как дыхание осенней могилы, проникал в её кожу, как чернила в пергамент. – Было время, когда жили две сестры. Одна – кроткая, светлая, с кожей, подобной лебединому пуху, и голосом, что звенел, как весенний ручей. Другая – угрюмая, острая, как ветер на пустошах, с душой, свёрнутой, как увядший лист. И вот пришла беда: младшая пала во власть болезни. Врачи, глашатаи смерти, отвернули лица. Тогда мать, обезумевшая от любви и страха, сделала свой выбор. Жизнь за жизнь.
Он замолчал, и тишина, что последовала, была тяжёлой, как саван. Эванджелина чувствовала, как слова его, словно иглы, впиваются в её разум, пробуждая образы галереи – холсты, что шептали ту же фразу, кровь, что текла под её кистью. Она хотела спросить, но горло сжалось, как от удавки.
– Одним дождливым вечером, – продолжил он, и в глазах его мелькнула тень, нечеловеческая, вечная, – старшую нашли с головой, разбитой о каменные ступени. А младшая наутро открыла глаза и засмеялась. Но в её песне не было света.
Её сердце остановилось. Она видела это – не в его словах, но в тенях, что сгущались вокруг, в ветвях, что шептались, как холсты. История сестёр была не просто рассказом – она была зеркалом, в котором отражалась её собственная вина. Марта. Мэри. Их крики, их кровь. И Александр знал. Его взгляд, полный скорби, но и чего-то иного – знания, что разрывает душу, – говорил ей: он видел её в галерее, видел, как она становилась жрицей теней.
– Ты… ты знал, – прошептала она, и голос её дрожал, как лист на ветру. – Знал, что я… что это я…
Его молчание было ответом – молчание и взгляд, исполненный неумолимой вечности. Тьма в его глазах, та, что манила её с первой встречи, теперь пугала, но всё ещё звала, как бездна, что обещает покой. Она отступила, и мир вокруг дрогнул, как отражение в треснувшем зеркале. Тени парка вытянулись, их шёпот стал громче, и голос галереи, холодный, как могила, зазвучал в её голове: «Заверши… плата… жизнь за жизнь». Эванджелина повернулась и побежала, не чувствуя ног, не ведая дороги. Ветер рвал её волосы, тени хлестали по щекам, а мир гудел, как колокол перед погребением.
И вновь – галерея.
Тьма здесь была плотнее, чем прежде, она дышала, как живое существо, и воздух, густой, как чернила, обволакивал её, как саван. Эванджелина стояла босая, и каменный пол под ногами был холоден, словно касание смерти. Стены, бесконечные, как скорбь, были увешаны полотнами, и каждое шептало, смотрело, взывало. Но теперь она не была одна.
Перед ней стояла Марта – не та дряхлая старуха, чей голос трещал, как сухая ветка, а молодая женщина, чьи глаза полыхали отчаянием и решимостью, жестокой, как приговор. Она дописывала картину: юная девушка на крыльце, что крошилось под её ногами. Следующий миг – падение в зияющую пасть бездны. Эванджелина узнала её – дочь Марты, чья тень жила в её рассказах, в кукле, что следила из углов дома.
Марта, не оборачиваясь, произнесла фразу, и голос её был хриплым, но полным боли:
– У меня не было выбора.
Она растаяла в сгущающейся тени, как иллюзия, оставив Эванджелину одну перед холстом, где кровь девушки, алая, как её мечты, стекала на землю. Эванджелина закричала, но звук утонул в хоре шёпотов, что поднимался из стен: «Жизнь за жизнь». Зеркало, треснувшее, как её разум, возникло за холстом, и в его глубине она увидела себя – но другую, с глазами, полными тьмы, что родилась после Марты, после Мэри. Тьма, что связывала её с Александром, с галереей, с проклятием, что она не могла отвергнуть.
Тьма сомкнулась, и она упала, погружаясь в пустоту, где не было ни времени, ни надежды – только галерея, что знала её имя.
Эванджелина очнулась в своей постели, но слёзы жгли её щёки, а комната, пропитанная полумраком, казалась склепом, где реальность была растянута и изношена. Блеклый свет пробивался сквозь шторы, но он был холодным, как лунный луч над могилой. Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью видений – Марта, её дочь, кровь, Александр, чьи глаза были зеркалом её собственной тьмы. Она не знала, спала ли она, или пробуждение – лишь новый зал галереи.
Стук в дверь. Голос матери, тонкий, с тенью страха:
– Эванджелина? Ты не спустилась к завтраку… Ты в порядке?
Эванджелина не ответила. Её взгляд, пустой, как у куклы, блуждал по комнате, где тени шевелились, как живые. За дверью послышался шёпот, приглушённый, но острый, как лезвие:
– Она снова говорила сама с собой, Джеймс, – голос Анны дрожал. – Ты видел её глаза? Пустые. Как у той…
– Не говори так, – оборвал отец. – Не сейчас. Мы не должны терять её. Я… поговорю с доктором Элдриджем. Он знает, кого…
Лечебница. Слово взорвалось в её черепе, как крик ворона, вцепившегося когтями в плоть. Запереть. Связать. Уколы. Смирительные рубашки. Нет. Она отпрянула от стены, как от пламени, и сердце её билось, как птица в клетке. Надо бежать. К Александру. Он спасёт. Он знает. Он – ключ. Или проклятие. Но он – единственный.
Она бросила взгляд в окно. Сумрак, вечный спутник нового дня, застилал улицы. Мир казался зыбким, как акварель, размытая слезами. Но где-то там – он. Эванджелина не надела ни шляпы, ни перчаток. Плащ цвета воронова крыла обвил её плечи, как отчаяние. В котомке, у сердца, лежал том Кэрролла – часослов её заблуждений, свиток изломанных грёз. Она вышла, ведомая не рассудком, а зловещим зовом, что вёл её всё глубже в бездну.
Глава VII. Кто ты?
Эванджелина, ведомая зловещим зовом, что звучал в её груди, как второе сердце, вырвалась из дома, где тени шептались о лечебнице. Плащ, цвета воронова крыла, обвил её плечи, как отчаяние, а в котомке, у сердца, лежал том Кэрролла – скверный часослов её заблуждений, свиток изломанных грёз. Окно, словно зияющая рана, распахнулось перед ней; дыхание утра хлестнуло по лицу, и плющ, как руки мёртвых, тянулся из каменных стен. Она спустилась в сад, невесомо, обречённо, и трава, знавшая её шаги, молчала, как свидетель проклятия.
Она знала, куда идти – не разумом, но инстинктом, как будто тьма Александра, его глаза, его холодное прикосновение начертали путь в её душе. Блэквуд-холл. Название всплыло в её сознании, как обломок сна, и она не сомневалась, хотя он никогда не говорил, где искать его. Возок, скрипящий, как надгробие под ветром, замер у обочины. Возница, чьё лицо таилось в складках мрака, всмотрелся в неё с тоской, уместившейся в один взгляд.
– К Блэквуд-холлу, – выдохнула Эванджелина, и её дрожащий голос был полон решимости.
Возница покачал головой, и глаза его, тусклые, как угли, вспыхнули страхом.
– Туда не ездят, мисс. То место проклято. Пепел и кости – всё, что осталось. Вернитесь домой, пока ещё можете.
– Вези, – отрезала она, и в её глазах, где тьма боролась со светом, мелькнула одержимость. – Я должна. Сейчас.
Он открыл было рот, чтобы возразить, но её взгляд, острый, как лезвие, заставил его умолкнуть. Пожав плечами, он хлестнул лошадей, и возок, скрипя, двинулся вперёд, в сумрак, где дорога растворялась, как след в песке. Эванджелина сидела, сжимая котомку, и тени за окном шептались её именем, как холсты галереи: «Жизнь за жизнь». Мир дрожал, будто отражение в треснувшем зеркале, и голос, холодный, как могила, звучал в её голове, обещая ответы или проклятие.
Когда возок остановился, она вышла, и перед ней раскинулись руины Блэквуд-холла. Камни, почерневшие от огня, торчали из земли, как кости забытого зверя, а ветер, воющий меж обугленных балок, пел реквием по утраченному. Окна, пустые, как глазницы, смотрели на неё, и в их глубине она видела тени – не просто тени, но фигуры, что двигались, шептались, звали. Эванджелина шагнула вперёд, и сердце её сжалось, как от прикосновения Александра, чья тьма жила в этих стенах. Она чувствовала его – в каждом камне, в каждом вздохе ветра, в каждом шорохе пепла под ногами. Он был здесь, живой или мёртвый, и её душа, разрываемая виной и тьмой, искала его, как мотылёк – пламя.
– Что здесь произошло? – прошептала она, не отрывая взгляда от руин.
Возница, стоя у возка, кашлянул, и голос его, хриплый, как шорох пепла, прорезал тишину:
– Пожар. Лет десять назад. Блэквуд-холл сгорел дотла, а с ним и вся семья. Говорили, Блэквуды были прокляты. Ведьмы, колдуны, якшавшиеся с демонами. Люди шептались, что они приносили жертвы, что их картины оживали, а тени пили кровь. За это их и сожгли – толпа, обезумевшая от страха, поднесла факелы. Последний из рода, Александр, сгорел вместе с домом. Никто не спасся.
Слова его впились в её сердце, как иглы. Александр – мёртв? Сгорел? Жертва толпы, что боялась демонов? Но его глаза, его голос, его холодное прикосновение были живы – в её снах, в галерее, во тьме, что росла в ней самой. Она покачнулась, и руины закружились, как декорации безумного театра. Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью правды. или лжи. Она видела его, целовала его, чувствовала его тьму, что зеркалила её собственную. Он не мог быть мёртв. Или она сама была лишь тенью в его галерее? Тени в руинах шевельнулись, и шёпот, знакомый, как её дыхание, хлестнул её: «Жизнь за жизнь». Тьма, липкая, как чернила, сомкнулась, и она упала, погружаясь в бездну.
Коридор.
Бесконечный, свинцовый, как стон вселенной. Он обволакивал её, дышал, шептал. По обеим сторонам – холсты, недописанные, изломанные, дрожащие. Они двигались, чуть заметно, и смотрели глазами тех, кто уже не дышит – Марта, Мэри. Их стоны были эхом её души, их мольбы – её виной. Эванджелина брела, босая, и каменный пол жёг холодом, как прикосновение вечности. Тьма в ней, чёрный цветок, что расцветал с каждым убийством, билась, как второе сердце, и голос галереи, холодный, как могила, требовал: «Заверши… плата… жизнь за жизнь».
Перед ней – холст, не такой, как прочие. На нём – она сама. Её отражение, недописанное, но живое. Глаза её, полные мольбы и укора, смотрели сквозь неё, и в их глубине она видела тьму – ту, что родилась с Мартой, расцвела с Мэри, и теперь жила в ней, как проклятие. Она протянула руку, но холст дрогнул, и зеркало, треснувшее, как её разум, возникло за ним. В его глубине – тени, что шептались её именем, и фигура, смутная, но знакомая. Александр.
Он стоял в полумраке, словно часть галереи, рождённый из её теней. Его глаза, бездонные, встретили её, и всё внутри обрушилось – не страх, не ужас, но знание, древнее, как бездна. Он был мёртв, но здесь, в чертоге, он был живее, чем она. Его красота, холодная, как мрамор, манила, но тьма в нём, та, что связывала их, пугала.
– Ты снова здесь, – прошептал он, и голос его был зовом и приговором. – Напиши, Эванджелина. Без этого ты не выйдешь.
Она хотела крикнуть: «Ты мёртв! Ты сгорел!» – но губы дрожали, отказываясь нарушить безмолвие. Он протянул ей кисть, и рука его, холодная, как лёд, коснулась её пальцев. В этом прикосновении вспыхнуло проклятие. Или вдохновение, что вело её к гибели. Её взгляд упал на новый холст, чистый, как первородный грех, и она знала, кого увидит.
Сара Роузвельт. Девушка, юная, с длинными светлыми волосами, умытая невинной печалью, сидела у фортепиано в зале, залитом золотом свечей. Её пальцы, в кружевных перчатках, застыли над клавишами, а глаза, полные сочувствия, что казалось жалостью, смотрели на Эванджелину. Она вспомнила её – из детства, из редких встреч, когда Сара, всегда мягкая, всегда добрая, смотрела на неё, как на сломанную куклу, которую нужно пожалеть. Жалость. Это слово резало её, как нож, и тьма в ней, тот чёрный цветок, расцвела.
Эванджелина взяла кисть, и рука её, дрожащая, начала писать. Холст, словно живое существо, жадно впитывал мазки. Контуры Сары обрели плоть, но зал за её спиной потемнел, и тени, тонкие, как паутина, обвили её, ласково, как паук, гладящий жертву. Огонь свечей дрогнул, и Эванджелина, чувствуя, как кровь гудит в висках, добавила пламя – алое, жадное, что пожирало зал, клавиши, перчатки, волосы. Сара обернулась, и её глаза, полные мольбы, нашли Эванджелину. Они не кричали, но спрашивали: за что?
– Жизнь за жизнь, – прозвучал голос за спиной, часть её дыхания, её крови.
Эванджелина знала – этот вопрос был самым сладким. Она провела последний мазок, и зал на холсте вспыхнул пожаром. Тени вцепились в Сару, и её крик, реальный, разорвал тишину галереи. Сердце Эванджелины застучало быстрее, и она ощутила восторг – пьянящий, плотоядный, как тот, что охватил её, когда утонула Мэри. Тьма в ней, что питалась кровью, расцвела, и она улыбнулась, чувствуя, как её разум трещит, как стекло под молотом.
Когда всё стихло, перед ней осталась картина. Сара, мёртвая, обугленная, сидела у фортепиано, играя последний аккорд агонии. Зеркало за холстом треснуло, и тьма, сочащаяся из трещин, позвала. Эванджелина шагнула ей навстречу.
Она очнулась в своей комнате. Солнечный луч бился в стекло, как бабочка в ловушке, но света не было – только озноб, растекавшийся по коже. Мир был зыбким, как после лихорадки, и тени в углах шептались, как холсты: «Жизнь за жизнь». Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью вины и восторга, что боролись в её душе.
Стук в дверь.
– Войди, – прошептала она.