bannerbanner
Галерея забытых снов
Галерея забытых снов

Полная версия

Галерея забытых снов

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

С той поры, как Лилия покинула сей мир, я стал пленником своей мансарды, где каждый предмет, каждая тень напоминает о ней. Фортепиано, что некогда было моим алтарём, ныне стоит, покрытое парусиной, и я не смею прикоснуться к его клавишам, ибо боюсь, что звук, который они издадут, будет не мелодией, но криком моей души. Завеса у окна, истёртая, как мои надежды, колышется от ветра, и в её движении мне мнится фигура Лилии, что стоит за ней, ожидая, что я позову её. Но я не зову. Я боюсь.

Зеркало, что висит на стене, покрытое трещинами, словно карта моей души, я избегаю, как чумы. Я не смотрю в него, ибо слова Лилии, её страх перед зеркалами, ныне стали моим страхом. Что, если она была права? Что, если в его глубинах таится нечто, ждущее своего часа? Я закрыл его тканью, но порой, в тишине ночи, мне кажется, что ткань шевелится, словно кто-то, стоящий по ту сторону, пытается выбраться. Я слышу шёпоты, едва уловимые, как дыхание ветра, но они не принадлежат Лилии. Они иные, древние, и в них я чувствую голод, что старше мира.

Мой разум, некогда ясный, как хрусталь, ныне мутнеет, подобно водам канала. Я вижу тени, что не должны существовать: фигуру старика в плаще, чьё лицо скрыто, но чьи глаза, кажется, горят, как угли. Он появляется в моих снах, и его плащ, украшенный оком в круге, подобным тому, что я видел на чемодане, преследует меня. «Играй, – шепчет он, – твоя музыка – ключ». Я просыпаюсь, и сердце моё бьётся, как барабан, но комната пуста. Или не пуста? Ибо пыль, что покрывает пол, кажется, хранит следы, которых не было днём.

Я сижу у окна, вглядываясь в канал, чья поверхность, подобно зеркалу, хранит отражения мира, которого я более не знаю. Здания, что окружают его, кажутся мне стражами, что стерегут мою тюрьму. Их окна, пустые, как глаза мертвецов, смотрят на меня, и я чувствую, как их взгляд проникает в мою душу. Я закрываю глаза, но тьма за веками не приносит покоя – она полна лиц, что я не могу узнать, и голосов, что шепчут о галерее, о зеркале душ, о последней ноте. Я не знаю, что сие значит, но страх, что живёт во мне, растёт, подобно плесени на стенах.

В тот вечер, когда небеса, лишённые звёзд и дождя, казались полотном, на котором сама ночь забыла нарисовать надежду, я сидел у окна, сжимая в руках партитуру матери. Её слова: «Музыка – это голос теней» – казались мне ныне не просто истиной, но пророчеством. Я вслушивался в тишину, что была столь глубока, что, казалось, поглощала сам звук моего дыхания. Но тишина сия была обманчива, ибо в ней, подобно змее, таился звук – шорох, едва уловимый, как шаги призрака.

Я обернулся и узрел его. Кофр. Одиноко стоящий у порога, словно оставленный неведомым гостем, что знал – я открою. Знал, что не смогу не открыть. Обитый чёрной кожей, потрескавшейся, как чело безумного философа, он не нёс ни имени, ни адреса, ни малейшего намёка на своего владельца. Лишь вензель – око, вписанное в круг, выгравированное с такой тщательностью, что, казалось, оно смотрит на меня – живое, пульсирующее, как сердце неведомого существа. Я замер, и в тот миг мне почудился шёпот, доносящийся из-за двери: «Играй». Я бросился к двери, распахнул её, но улица была пуста, и лишь тень, мелькнувшая в воде канала, напомнила мне о старике в плаще, чей образ, смутный, как сон, преследовал меня в кошмарах. Его плащ, украшенный тем же оком, что и кофр, был единственным, что я мог вспомнить.

Я вернулся к кофру, и сердце моё, подобно маятнику, качалось между страхом и тоской. Я взирал на него, и кожа его, холодная, как могильный камень, казалась мне живой, словно она дышала, ожидая моего прикосновения. Замки, покрытые ржавчиной, скрипели, как кости, когда я коснулся их, и холод металла обжёг мою кожу. Я медлил, но лишь мгновение. О, ничто не сильнее тоски по утраченному! Она, подобно сирене, зовёт к обрыву, заставляя внимать шагам, коих не было, и видеть свет, давно угасший. Мои пальцы, дрожа, открыли замки, и крышка, с тяжёлым вздохом, поднялась.

В бархатной утробе кофра лежала она. Скрипка. Черная, как ночь, и прекрасная, как грех. Её корпус, отполированный до зеркального блеска, отражал пламя свечи, но отражение сие было искажённым, словно в нём жило иное. Я взирал на неё, и мне казалось, что она смотрит на меня, живая, дышащая, ожидающая. Её струны, натянутые, как нервы, дрожали, хотя я не касался их, и в дрожи сей я услышал звук – не ноту, но шёпот, подобный дыханию Лилии, когда она шептала мне о любви.

Я вспомнил её слова: «Берегись зеркал, Эдвард. Они – проклятие». И в тот миг я понял, что скрипка – не просто инструмент. Она была ключом, порталом, дверью в иное, где, быть может, Лилия всё ещё жива. Но страх, что жил во мне, шептал, что иное сие – не рай, но бездна, где души теряются, как картины в галерее, о которой я слышал в письмах безумца. Я вспомнил строки о зеркале душ, о последней ноте, и сердце моё сжалось.

Я протянул руку, и пальцы мои, дрожа, коснулись скрипки. Она была холодна, но в холоде сем я почувствовал тепло, как будто она жила, как будто она знала меня. Я поднял её, и в тот миг разум мой, подобно струне, натянулся до предела, готовый вот-вот лопнуть. Я не знал, что ждёт меня, но знал одно: музыка, что спит в сей скрипке, разбудит тени. И я, Эдвард Вейн, был готов их услышать.

II. Аллегро теней

«Предметы, что звучат сами по себе, редко безмолвны в своих намерениях».

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, поднял из бархатной утробы кофра сию скрипку – черную, как грех, и прекрасную, как погибель, мир, казалось, замер, и тишина, что царила в мансарде моей, стала столь глубокой, что я слышал биение собственного сердца, подобное маятнику, отсчитывающему последние мгновения перед неизбежным. Скрипка лежала в моих руках, лёгкая, словно сотканная из воздуха и костей, и её корпус, отполированный до зеркального блеска, отражал неверный отблеск свечи, что шипела на подоконнике, бросая на стены тени, подобные призракам, не ведающим покоя. Но отражение сие было не просто игрой света – в нём, как в глубинах неведомого озера, таилось нечто иное, нечто, что смотрело на меня, – живое, пульсирующее, как глаз, выгравированный на кофре.

Я взирал на неё, и сердце моё, ослабленное тоской, дрогнуло, ибо скрипка сия была не просто инструментом, но существом, чья чернота, не схожая ни с ночью, ни со смолой, напоминала вуаль вдовы, что слишком долго носила траур. Её изгибы, плавные, как линии женского тела, манили и пугали, а струны, натянутые, точно нервы, дрожали, хотя я не касался их, и в дрожи сей я чувствовал дыхание, не принадлежащее мне. Я поднял её к свету, и в зеркале её корпуса узрел своё лицо – бледное, с глазами, что, подобно окнам покинутого дома, хранили лишь пустоту. Я содрогнулся, ибо в отражении сем мне почудилась тень Лилии, её взгляд, полный томления, что некогда заставлял меня верить в вечность.

О, Лилия! Её имя, подобно аккорду, что звучит в сердце, пробуждало во мне бурю чувств, смешанных с болью и восторгом. Я вспомнил, как впервые услышал её голос, подобный серебряному ручью, что лился со сцены театра, где я, юный композитор, полный амбиций, надеялся возвысить своё имя. Но в тот вечер не моя симфония пленила сердца – то была Лилия Морроу, чьё пение, подобно заклятию, заставило всех, кто внимал ей, забыть о бренности мира. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я стоял в тени ложи, и сердце моё, доселе не знающее любви, дрогнуло, ибо в её пении я услышал не просто ноты, но саму душу, что пела о тоске, о любви, о смерти.

Мы встретились после представления, и её улыбка, робкая, но тёплая, стала для меня светом, что озарил мою жизнь. Лилия поведала мне о своём прошлом, о приюте, где её воспитывали монахини, чьи строгие лица, подобно маскам, скрывали страх перед всем, что не поддаётся их догмам. Она рассказывала, как в детстве её били за то, что она смотрела в зеркало, ибо, по словам сестёр, «зеркала крадут душу». Я смеялся над её страхом, считая его причудой, но в её глазах, когда она говорила о зеркалах, я видел тень, что не принадлежала ей. «Эдвард, – шептала она, – обещай, что никогда не будешь играть перед зеркалом. Обещай». И я, влюблённый, обещал, не ведая, что судьба уже сплела свои нити вокруг нас.

Наша любовь была подобна мелодии, что начинается тихо, почти неслышно, но с каждым аккордом набирает силу, пока не заполнит всё существо. Я писал для неё, для её голоса, что был способен выразить то, чего не могли мои ноты. Мы проводили ночи, говоря о музыке, о звёздах, о вечности, и я верил, что наша любовь сильнее смерти. Но Лилия, чьё здоровье, подобно осеннему листу, слабело с каждым днём, знала, что её время истекает. Она кашляла, и кровь, алая, как розы, пятнала её платки, но даже в болезни её красота была столь велика, что я не мог поверить в её конец.

В последние дни, когда чахотка сжимала её грудь, Лилия лежала в нашей комнате, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые. Они ждут». Я, в отчаянии, пытался утешить её, но её слова, подобно заклятию, врезались в мою душу. В ту ночь, когда она умерла, я закрыл её глаза, и комната, казалось, умерла вместе с ней. Я поклялся, что моя музыка будет жить, но клятва сия была пуста, ибо без Лилии музыка стала для меня лишь эхом боли.

Ныне, стоя с скрипкой в руках, я чувствовал, как тоска моя, подобно приливу, накатывает с новой силой. Я взирал на неё, и мне казалось, что она знает меня, знает мою боль, мою любовь, мою погибель. Смычок, лежащий рядом, походил на клинок, ожидающий жертвы, и я, в страхе и восхищении, взял его в руку. Едва я коснулся струн – звук вырвался сам собою. То была не нота, но шёпот, выдох, дрожащий, как воспоминание, едва уловимый – и всё же неоспоримо знакомый. Я услышал Лилию. Не её голос – о, нет. Но дыхание, то самое, что замирало на вдохе перед словом «люблю». Это дыхание жило в звуке, и я, в ужасе и восторге, почувствовал, как разум мой, подобно кораблю, попавшему в бурю, начинает тонуть.

– Лилия? – прошептал я, и голос мой, хриплый от молчания, дрогнул, как струна, что вот-вот лопнет.

Я бросился к зеркалу, что висело на стене, покрытое трещинами, словно карта моей души. Ткань, что скрывала его, упала, и я, в страхе, узрел своё отражение. Но не только своё. В глубине стекла, подобно видению, явилась она. Лилия. Её очи, полные томления, молчали, но говорили всё. Она стояла в глубине отражения, будто зеркало стало окном в застывшее прошлое. Я вспомнил её слова о зеркалах и содрогнулся. Но я не мог отвести взгляд. Её лицо, бледное, как лунный свет, было тем же, что я любил, но в её глазах я видел не любовь, а нечто иное – голод, что был старше мира.

– Лилия, – молвил я, и голос мой, дрожащий, как лист на ветру, эхом отразился в комнате. – Ты ли это? Ответь мне, умоляю.

Но она молчала. Её губы, что некогда пели для меня, были сомкнуты, и лишь глаза её, подобно звёздам, что не дают света, смотрели на меня, проникая в самую глубину моей души. Я взирал на неё, и мне казалось, что зеркало дышит, что оно живое, что оно – врата в иное, где Лилия, быть может, всё ещё жива. Но страх, что жил во мне, шептал, что иное сие – не рай, но бездна, где души теряются, как картины в галерее, о которой я читал в письмах безумца, найденных в руинах дома Блэквудов. «Зеркало душ, – гласили строки, – есть портал, что открывается последней нотой». Я не знал, что сие значит, но чувствовал, что скрипка, что я держал в руках, была ключом к сему порталу.

В тот миг, в тени у двери, мне почудилось движение. Я обернулся, и сердце моё замерло, ибо там, в полумраке, стояла фигура – старик в плаще, чьё лицо было скрыто, но чьи глаза, кажется, горели, как угли. Его плащ, украшенный оком в круге, подобным тому, что я видел на кофре, колыхался, словно живой. Я крикнул: «Кто ты? Зачем ты принёс её?»

Но он лишь язвительно усмехнулся, и молвил голосом, что был подобен ветру, воющему в пустыне: «Играй, композитор. Твоя музыка – ключ».

И исчез, растворившись в тенях, как дым. Я стоял, сжимая скрипку, и чувствовал, как разум мой, подобно струне, натягивается до предела. Я знал, что не должен играть, что звук, что живёт в сей скрипке, разбудит тени, что старше мира. Но тоска моя, тоска по Лилии, была сильнее страха. Я поднял смычок, и пальцы мои, дрожа, коснулись струн.

Каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что приближал её. Я играл, и зеркало, казалось, дрожало, а отражение Лилии становилось яснее, её силуэт – осязаемее. Но она не улыбалась. Её глаза, полные голода, смотрели на меня, и я, в ужасе и восторге, чувствовал, как скрипка завладевает мной, как зеркало втягивает меня, как разум мой, подобно струне, готов лопнуть под напором мелодии, что была не моей, но её – мелодии теней, что ждали своей последней ноты.

III. Ноктюрн бездны

«Что, если искусство – лишь путь для души, стремящейся вырваться наружу? Или, напротив, втянуться в неё?»

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, поддался зову скрипки, чья чернота, подобно вуали самой ночи, обволакивала мою душу, я перестал быть собою. Она, сей инструмент, что был лёгок, как дыхание, и тяжёл, как грех, стала моим сердцем, моим дыханием, моей молитвой, что, подобно заклятию, возносилась не к небесам, но к бездне, чьё имя я не смел произнести. Мансарда моя, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, а ныне влачил существование, подобное тени, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с одинокой свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как память об утрате, покрывала всё: потрескавшиеся балки, парусину, что укрывала фортепиано, мои руки, что некогда танцевали по клавишам, а ныне дрожали, словно листья, сорванные ветром.

Я не знал дня, ни ночи, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что лежала в моих руках, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Зеркало сие, что я некогда закрыл тканью, ныне стояло обнажённым, и его стекло, казалось, дышало, пульсировало, как сердце неведомого существа. Я боялся его, но не мог отвести взгляд, ибо в его глубинах жила она – Лилия, моя муза, мой свет, что угас, но, быть может, всё ещё горел в ином мире.

Я вспомнил слова моей матери, начертанные на пожелтевшей партитуре, что хранилась в ящике моего стола: «Музыка – это голос теней». Я взирал на сей лист, и её слова, подобно заклятию, пульсировали в моих венах. Но ныне я понимал, что музыка моя – не просто голос, но врата, что открываются в иное, где тени не только говорят, но и смотрят, ждут, зовут. Я играл, и мансарда, казалось, растворялась, стены её дрожали, а тени, что плясали на них, принимали формы, что не принадлежали сему миру. Я видел залы, бесконечные, чьи стены были увешаны картинами, но лица на них, лишённые глаз, смотрели на меня, и в их пустых глазницах я чувствовал голод, что был старше мира.

Я вспомнил письма, что читал в юности, найденные в руинах дома Блэквудов, где безумец писал о зеркале душ, о галерее, где теряются души. «Они ждут последнюю ноту», – гласила строка, и я, в страхе, чувствовал, что нота сия – моя. Но я не был им. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья музыка – язык, что древнее слов, могущественнее крика. Я мог вызвать Лилию, вернуть её, и скрипка, что я держал, была ключом к сему акту воскрешения.

Однажды в полночь, когда свеча догорала, и её свет, подобно умирающей звезде, едва разгонял тьму, я обратился к её отражению в зеркале. Я встал перед ним, сжимая скрипку, и молвил голосом, что дрожал, как струна:

– Лилия, молви хоть слово. Умоляю, вернись ко мне.

И она… улыбнулась. Но улыбка сия была не её. То была тень, что выучила, как движется лицо живого, но в её очах, что некогда сияли любовью, ныне жил лишь голод, холодный, как лёд, и древний, как сама бездна. Я содрогнулся, ибо вспомнил её слова, произнесённые в бреду перед смертью: «Зеркала живые, Эдвард. Они ждут». Я вспомнил монахинь, что били её за взгляд в зеркало, и её шёпот: «Они правы. Зеркала крадут душу». И ныне, стоя перед сим зеркалом, я чувствовал, что оно крадёт не только её душу, но и мою.

Я заговорил вновь, и голос мой, хриплый от ночей без сна, эхом отразился в комнате:

– Лилия, если ты там, дай мне знак. Я играл для тебя, я жил для тебя. Ответь же!

Но она молчала, и лишь её улыбка, зловещая, как маска, что скрывает череп, становилась шире. Я взирал на неё, и мне казалось, что зеркало дышит, что оно, подобно глади канала за окном, хранит отражения не мира сего, но иного, где души, подобные Лилии, блуждают в галерее, что я видел в своих видениях. Я вспомнил её жизнь в приюте, её рассказы о ночах, когда она, ребёнком, пряталась от монахинь, что искали её, чтобы наказать за грех любопытства. Она говорила о зеркале в часовне, что, по слухам, показывало не лица, но тени, что шептались о грехах. «Я видела их, Эдвард, – шептала она. – Они звали меня». Я смеялся, считая сие детской фантазией, но ныне я знал, что она видела галерею, что она знала о зеркале душ задолго до меня.

Я играл, и мелодия моя, что начиналась как скорбная фуга, ныне становилась диссонансной, хаотичной, словно крик души, что рвётся из тела. Каждый аккорд, что рождался под смычком, был подобен удару молота по стеклу, и зеркало, казалось, дрожало, его трещины, подобно венам, пульсировали, как будто оно жило. Я видел, как картины в галерее, что являлись мне, оживают: лица без глаз поворачивались ко мне, их рты, лишённые губ, шептали моё имя. Я слышал их, и голоса их, подобные ветру, что воет в пустыне, говорили: «Играй, Эдвард. Ты – последняя нота».

В тот миг, в полумраке мансарды, я узрел его – Безымянного Странника, чья тень, подобно дыму, возникла у окна. Его плащ, украшенный оком в круге, колыхался, словно живой, и глаза его, горящие, как угли, смотрели на меня с язвительной усмешкой. Я крикнул, и голос мой, полный отчаяния, разорвал тишину:

– Кто ты? Зачем ты принёс её? Что ты хочешь от меня?

Он не ответил, но молвил, голосом, что был подобен скрипу ржавых петель:

– Играй, композитор. Твоя музыка – ключ. Открой врата, и узришь её.

И исчез, растворившись в тенях, как сон, что уходит с рассветом. Но рассвета не было. Была лишь ночь, и я, сжимая скрипку, играл, пока пальцы мои не кровоточили, пока дыхание моё не стало хрипом. Я чувствовал, как скрипка завладевает мной, как она пьёт мою душу, как зеркало, подобно пасти, втягивает меня. Я видел Лилию, но она была не Лилией. Её глаза, её улыбка, её молчание – всё было маской, что скрывала нечто иное, нечто, что жило в галерее, что ждало меня, что знало моё имя.

Я понял, в ужасе и восторге, что я – не композитор, но инструмент, что моя музыка – не моя, но её, галереи, древнего зла, что спало в зеркале, в скрипке, в тенях. Комната растворилась, и я, один, стоял в зале, чьи стены были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, пели мою мелодию. Зеркало, что было теперь не стеклом, но порталом, дрожало, и из его глубин, подобно дыму, поднимались тени, что звали меня. Я кричал, но голос мой тонул в их хоре, и я, Эдвард Вейн, чувствовал, как разум мой, подобно струне, лопается под напором мелодии, что была не моей, но их – мелодии бездны, что ждала своей последней ноты.

IV. Каденция тьмы

«Любовь, доведённая до безумия, звучит чище всех мелодий».

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, узрел в зеркале улыбку Лилии, что была не её, но тени, что выучила лицо живого, я понял, что отступать некуда. Мансарда моя, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, ныне влачил существование, подобное призраку, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с догорающей свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как память об утрате, покрывала всё: потрескавшиеся балки, парусину, что укрывала фортепиано, мои руки, что некогда танцевали по клавишам, а ныне кровоточили от ночей, проведённых в объятиях скрипки.

Я не знал, сколько дней или лун минуло, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что стала моим сердцем, моим дыханием, моей молитвой, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Но отражение сие, что некогда манило меня надеждой, ныне пугало, ибо в глазах её, что некогда сияли любовью, я видел голод, что был старше мира.

Я решил, в безумии своём, что если музыка вызывает её, то музыка и вернёт её. Я отверг страх, что шептал о галерее, о зеркале душ, о письмах Блэквудов, что я читал в юности, где безумец писал о последней ноте, что открывает врата в бездну. Я был не он. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья любовь к Лилии, подобно огню, что сжигает всё на своём пути, была сильнее смерти, сильнее безумия, сильнее богов. Я написал Сонату Возвращения – три части, три ступени нашей любви, и финал – возрождение. Никто не внимал сей мелодии, кроме меня и ночи, что, подобно вуали, окутывала мансарду. Я не записал её нотами – я вырезал её в крови своей, в пульсации вен, в дрожи нервов, что, подобно струнам, натягивались до предела.

Я сидел у стола, чья поверхность, покрытая пылью, хранила следы моих пальцев, и писал, не пером, но разумом, что горел, как свеча, что догорала на подоконнике. Первая часть сонаты, Adagio doloroso, была о нашей любви, о ночах, когда мы, подобно звёздам, что сияют во тьме, говорили о музыке, о вечности, о том, что смерть не властна над нами. Я вспомнил Лилию, её голос, подобный серебряному ручью, что лился в театре, где я впервые узрел её. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я писал, и кровь, что сочилась из моих пальцев, смешивалась с пылью, создавая узоры, что, подобно нотам, жили на столе.

Вторая часть, Lento funebre, была о её смерти, о днях, когда чахотка сжимала её грудь, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые». Я не верил ей тогда, но ныне, взирая на зеркало, что стояло передо мной, я чувствовал, что оно дышит, что оно, подобно глади канала за окном, хранит отражения не мира сего, но иного, где Лилия, быть может, всё ещё жива. Я писал, и слёзы мои, смешанные с кровью, падали на стол, и пыль, что покрывала его, казалась мне пеплом, что остался от моей души.

Третья часть, Allegro resurrectio, была о воскрешении, о надежде, что музыка моя, подобно заклятию, вернёт её. Я видел её в своих видениях, стоящую в галерее, чьи залы, бесконечные, были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, шептались о последней ноте. Я писал, и разум мой, подобно кораблю, попавшему в бурю, тонул в волнах мелодии, что была не моей, но её – мелодии теней, что ждали меня.

Когда я завершил сонату, я встал, сжимая скрипку, и начал играть. Комната, что некогда была моим приютом, растворилась, и стены её, подобно завесе, упали, открывая залы галереи, что я видел в своих видениях. Зеркало, что стояло передо мной, дрожало, и трещины его, подобно венам, пульсировали, как будто оно жило. Я играл, и каждый аккорд, что рождался под смычком, был подобен удару молота по стеклу, и зеркало, казалось, кричало, его голос, подобный вою ветра, сливался с моей мелодией. Я видел картины, чьи лица, лишённые глаз, поворачивались ко мне, их рты, лишённые губ, пели моё имя. Я слышал голоса, что, подобно хору, говорили: «Играй, Эдвард. Ты – последняя нота».

В тот миг, в полумраке галереи, я узрел её. Лилия вышла из зеркала, но она не ступала. Она плыла, как дым, её платье, белое, как саван, колыхалось, словно живое, а глаза её, что некогда сияли любовью, ныне были пусты, как звёзды, что не дают света. Я остановился, и скрипка, подобно зверю, завыла, требуя продолжения. Я молвил голосом, что был хриплым, как крик умирающего:

– Лилия, это ты? Я играл для тебя, я писал для тебя. Вернись ко мне!

Она не ответила, но её губы, что некогда пели для меня, разомкнулись, и голос её, холодный, как лёд, и древний, как бездна, молвил:

На страницу:
5 из 6