bannerbanner
Галерея забытых снов
Галерея забытых снов

Полная версия

Галерея забытых снов

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Отец вошёл, мрачный, как пророк несчастий. Лицо его, изрезанное морщинами, несло усталость, но не скорбь.

– Эванджелина… – он замялся. – Печальные вести. Сара Роузвельт… найдена мёртвой. В консерватории вспыхнул пожар. Полиция считает это несчастным случаем. Она, должно быть, осталась после репетиции и… – голос его затих, подавленный ложью.

Эванджелина не ответила. Она уже смотрела сквозь него, на стену, где, казалось, проступала новая рама. Новая пустота. Где-то в глубине её души раздалось тихое, влажное шипение. Оно становилось громче. И тьма, что раньше лишь шептала, теперь требовала.

Жизнь за жизнь.

Комната… или её обманчивая тень? Всё плывёт. Всё колышется. Как в зыбкой воде, где нет ни верха, ни дна. Эванджелина лежит на постели, но тело её словно распято между мирами. Глаза – широко распахнуты, черны, как пустота, затопившая душу. Джеймс, её отец, склонился над нею – лицо его искажено страхом, голос дрожит, как пламя перед порывом ветра:

– Эванджелина… слышишь меня? Это я. Отец.

Но она не слышит. Или слышит – но не как голос. Как отголосок. Как шорох пыльных страниц.

Она поднимает голову. Мир дрожит. Стены тают. Вокруг неё – не комната. Тени. Тени, что сочатся из углов, извиваются, сплетаются. И в этих тенях – образы. Прозрачные, как стекло на грани трещины. Минувшее оживает.

Начало прошлого века. Гул рояля в зале, утонувшем в свечах. Александр – в тени колонны. Его взгляд – тревожный, влюблённый. Девушка – не она ли это? – смеётся вполголоса, ловит его руку. Тайная встреча. Поцелуй под трескучими окнами старого Блэквуд-холла. Клятвы. Слёзы. И смерть. Кровь, пролившаяся на мрамор, как разлитое вино.

Эванджелина вжимается в подушки, пронзённая видением. Её губы расползаются в крике – неслышном, нечеловеческом.

– Александр…! – вскрикивает она. – Не уходи… не снова…

Слёзы текут по её щекам, но вдруг – их сменяет хохот. Жуткий, хриплый. Смех падшего ангела. Она смеётся – до боли, до икоты, до потери дыхания. Смех вздымается, как шквал, как песня безумия, и рвётся сквозь стены, сквозь реальность.

Джеймс, побледнев, отшатнулся. Глаза его полны ужаса. Он хватает со стола лампу, почти падае, и, не оборачиваясь, выбегает из комнаты, взывая:

– Анна! Зови лекаря! Быстрее, ради Бога, быстрее!

Но Эванджелина уже не здесь. Мир, сотканный из света и здравого смысла, оборвался. Стук шагов, крики – всё гаснет. Всё исчезает.

И вновь – галерея.

Глава IX. Последний выбор

И вновь – галерея.

Та же, но иная.

Тьма здесь плотнее. Она почти живая. Воздух густой, как чернила. Каждый вдох – как глоток забвения.

Эванджелина стоит босая. Ни плаща, ни платья, в одной ночной сорочке. Лишь она и бесконечные стены, увешанные полотнами. Но теперь холсты молчат. Они не требуют. Они ждут.

Ждут финального мазка.

И в сердце её, где когда-то жили любовь и страх, осталась лишь пустота. Тихая. Вечная.

Эванджелина брела босыми ногами по галерее, в которой время умерло задолго до неё. Каменный пол под ногами был холоден, словно касание вечности. Стены – бесконечные, как сама скорбь, – были увешаны полотнами, и каждое дышало смертью. На одном – Марта, женщина в белом, чьи руки в крови, а лицо искажено улыбкой. На другом – Мэри, девушка, тонущая в чернильной воде, чей крик застыл на глади холста. Ещё дальше – Сара, дом, пылающий пламенем, в окне которого тонкая фигура, узнанная ею слишком поздно.

И каждый шаг становился тяжелее. Видение прошлого – Александр, девушка, поцелуй, огонь, пляшущий на стенах Блэквуд-холла – всё это жгло её, как клеймо. Она звала:

– Александр…

Шёпотом. Потом громче. Потом в крик.

– Александр, где ты?! Отзовись!

Но её голос терялся, как песчинка в бездне. Его не было. Не здесь.

Галерея становилась всё мрачнее. Свет исчезал. Тьма сочилась из-под дверей, из-под рам, из самой сути пространства. И вдруг… по левую руку – резкий отблеск. Нечто знакомое.

Этюдник. Старый, истёртый, с пятнами масляной краски, будто застывшей крови. Кисти. Растёкшаяся охра. Потемневшая ультрамариновая синева. Пахло льняным маслом… и чем-то иным. Землёй. Могилой.

Эванджелина подошла. Рука её дрожала, но тянулась к палитре. И в этот миг, когда пальцы почти коснулись дерева, в голове зазвучал голос. Не её. Не Александра.

Голос, холодный, как дыхание могилы, обволакивающий, как саван.

– Здравствуй, Эванджелина.

Пауза.

– Ты мертва, дитя. Но жизнь твоя – в твоих руках. Заверши картину – и дверь отворится.

Молчание. Дыхание её сбивается.

И тогда – последнее:

– Не пугайся. Ты уже делала это раньше. Делала с легкостью и изяществом. Ты играла чужими жизнями, и тебе было плевать на последствия. Ну же. Ну же…

Тьма сгустилась. Краски мерцали. Холст, чистый, как первородный грех, ждал её мазка. Эванджелина, едва дыша, опустила взгляд.

Холст.

Он не был пуст.

Он… ждал. Из серого тумана, клубящегося на нём, проступал образ. Медленно, как будто вырисовываясь из её памяти, из самой сути её боли.

Отец. Джеймс.

Он стоял как тогда – в дверях её комнаты, с глазами, полными страха. Но здесь его лицо было спокойным. Усталым. Примирившимся. Он смотрел на неё. Сквозь неё. И в этом взгляде не было укора. Только вопрос. Только выбор.

Кисть дрожала в её руке, как живая. Капля алого масла сорвалась на холст и легла точно в область сердца.

Голос внутри вновь произнёс, ласковей, чем прежде, почти с нежностью:

– Ты уже знаешь цену. Твоя любовь… или твоя жизнь.

Эванджелина, душа коей была разодрана когтями выбора, стояла пред холстом, как преступница перед эшафотом. Рука её – та, что некогда созидала, – теперь дрожала, и каждая мышца в ней стонала от ужаса. Кисть, холодная, как губы мертвеца, легла в её пальцы. Время замерло.

Не завершить картину – остаться здесь, в безвременье, среди живых теней и стен, дышащих зловонием судьбы. Завершить – значит чью-то жизнь, не чью-то, отцовскую, возложить на алтарь проклятия. Отец… его глаза, полные тепла, когда-то освещали её мир, и теперь память о них пронзила её сердце, точно ледяная игла. Она вспомнила его голос, его страх за неё, его любовь, что держала её, когда тьма Марты, Мэри и Сары пожирала её душу.

– Нет… – прошептала она едва различимо. – Я не стану игрушкой тьмы. Не отдам ни себя, ни его.

С криком, подобным выкрику души, обречённой на забвение, она метнула кисть и палитру прочь. Холсты ожили. Они зашипели, точно клубок змей, растревоженных светом, и их голоса – сухие, шипящие, преисполненные древнего гнева – пронеслись по галерее:

– Остановись! Тебе не дано! ТЫ НЕ ПОСМЕЕЕЕШЬ!

Но Эванджелина, воля коей вспыхнула, как искра на чёрном пепелище, бросилась в бегство. Галерея сомкнулась вокруг неё, как пасть чудовища. Стены, пульсируя, шевелились, как плоть, отзываясь на её дерзость. Холсты вопили – одни плакали, другие угрожали. Руки мёртвых, простирающиеся из теней, тянулись к ней, но она была быстрее. Слепая от решимости, глуха к мольбам.

И вдруг… кисть вновь оказалась в её руке. Не она схватила её – кисть сама вернулась, точно меч, нашедший воина. Краска – густая, как кровь из раны мироздания – текла по её пальцам.

Она остановилась у стены, там, где коридор растворялся в ничто, и с яростью последней надежды начала писать. Её мазки были судорогой души. Она писала дверь – простую, но изломанную, как её сердце. Врата из отчаяния и воли, из слёз и воспоминаний. Сами стены закричали. Пространство дрогнуло, как рана. И голос – голос не человека, но самой Судьбы – пронёсся над ней:

– Ты осмелилась… отвергнуть дар? Ты не выйдешь, дитя. Пока плата не внесена. Вернись! Вернись! Или не увидишь его более… никогда…

Но Эванджелина, глаза коей горели огнём гибели и надежды, не отступила. С последним мазком дверь дрогнула, ожила. Свет, не терпящий теней, устремился наружу, как ангел, вырвавшийся из кандалов. Она, не медля, шагнула. Сквозь дверь, сквозь свет, сквозь всё.

И голос, угасающий, шептал ей вслед, словно из-под завалов времени:

– Ты выбрала… Но выбор – твой ли то был выбор?



Свет угас, и над склоном холма, где раскинулось забытое сельское кладбище, опустилась тишина – глухая, как вечность под гранитом. Процессия скорбящих бесшумно скользила меж древних крестов, ведомая четырьмя мужчинами, что несли гроб, тяжёлый, как тайна, вырезанный из чёрного дерева с замысловатым орнаментом, похожим на вязь сна или проклятия.

А в нем – Эванджелина. Волосы её, цвета пламени, разметались по подушке, словно отблески осени в час угасания дня. На устах – улыбка. Едва заметная, будто отзвук последнего сновидения, что ускользнул, не дождавшись рассвета. Платье – глубокого ультрамарина, цвета морской бездны, – обвивало её тело, как сама ночь, хранящая в себе недосказанное.

Анна, мать её, чьё лицо иссохло под тяжестью безмолвной скорби, уткнулась в грудь мужа, и слёзы её, не издавая звука, стекали в землю, что готовилась принять ее дитя. Джеймс стоял, как высохшее древо, и, глядя в лицо дочери, прошептал – голосом, полным трещин:

– Не плачь, Анна… Наша дочь теперь свободна.

Но в улыбке, застывшей на губах Эванджелины, крылась не только нежность и покой. Там – на дне – таилась тень. Тень темной галереи, тень зловещих холстов, что всё ещё шепчутся во мраке, взыскивая плату, которую она не внесла.

Эпилог

Яркий свет – ослепительный, нестерпимый – растаял, точно всполох последнего факела, и Эванджелина открыла глаза. Над ней – потолок, стерильный, мертвенно-белый, как череп в лунном свете. Безмолвные стены хранили в себе тяжесть забвения, и воздух, отравленный запахом эфира, был густ, как могильный туман. Свет ламп постепенно рассеивал дымку, скользил по её коже, но не дарил тепла.

Рядом – фигура матери, иссохшей, сломленной; слёзы оставили чёрные тропы на её лице, и волосы её, некогда цвета золота, тускло висели, как паутина. В кресле поодаль дремал отец – его плечи, согбенные, были подобны башне, рухнувшей под тяжестью времени.

Шевельнувшись, Эванджелина издала тихий, едва различимый стон. Анна вздрогнула, вскрикнула:

– Эва! Слава небесам!.. – голос её, хриплый от плача, будто восстал из могилы. – Джеймс, скорее, за доктором!

Отец, очнувшись, бросился к двери, и лишь тогда Эванджелина, всё ещё не способная отделить явь от морока, прошептала:

– Ма… ма? Где я?..

– Ты была в коме, детка… два года. Мы оплакивали тебя… – голос Анны дрожал, как свеча на ветру.

Но прежде чем Эванджелина могла постичь смысл этих слов, мягкий голос – холодный, и вместе с тем обволакивающий, как ткань савана, – прервал её:

– Миссис Грей, оставьте нас.

Анна, точно услышав зов неизбежного, молча вышла. И тогда он вошёл.

Александр.

Не в тенях, не во снах – осязаемый, зримый, из плоти и крови. В белом медицинском халате. Его взгляд – тот же: глубокий, безбрежный, как бездна под замерзшим льдом. На груди – табличка: д-р Александр Блэквуд.

Эванджелина вздрогнула.

– Быть… не может…



Он склонился к ней. Улыбнулся. Со всей теплотой, на коею был способен.

– С возвращением, принцесса. Я звал тебя, и ты проснулась.

Её разум, сломленный, дрожащий, пытался найти опору в реальности, но каждый звук, каждый отблеск света – всё напоминало ей ту темную галерею. Она не исчезла, нет. Нет. Она могла быть здесь – за белыми стенами, за дверью, что ведёт не в коридор больницы, но обратно – в Тёмную Галерею. Видение прошлого – его поцелуй, огонь – все вспыхнуло в её памяти, и она поняла: он был с ней всегда, через века, через проклятие.

– Я сплю? – прошептала она. – Или всё это и есть смерть?..

Александр прикоснулся к её щеке – нежно, как палач к лицу осуждённой.

– Что есть сон? Что есть жизнь?.. Всё – тени. А мы – их отражение.

И в этот миг её пальцы дрогнули. В памяти всплыла кисть… и холст… недописанный… всё ещё звавший. Его голос эхом разносился по углам её сознания, и в улыбке Александра отражалась не надежда, но предвестие. Зеркало в углу комнаты, треснувшее, как её разум, отразило её лицо – и его, стоящего за ней, с глазами, полными той же тьмы, что жила в ней.

Ибо, быть может, она пробудилась. А быть может – просто вошла в следующий зал.

Застывшая красота: История Вероники Эймс

Пролог

«Есть тишина, в которой слышен шёпот. Есть картина, что смотрит в ответ. Есть рама, и в ней – не образ, но дверь».

На перекрёстке улиц Винчестер и Забвения, где тени ложатся столь густо, что кажутся осязаемыми, стоял дом, чья память была тяжела, как надгробие. Его стены, некогда белоснежные, пожелтели, подобно страницам забытого фолианта, а окна, что в былые дни искрились живостью джаза и гудками Форд-Т, ныне потемнели, покрытые пылью, словно очи, давно разучившиеся плакать. Говорили, что дом дышит – медленно, с хрипом, как умирающая душа, цепляющаяся за плоть. Шептались, что в лунные ночи его окна вспыхивают, подобно глазам, ищущим того, кто никогда не вернётся.

Никто не помнил, когда дом онемел. Старцы, чьи голоса дрожали от старости и ужаса, бормотали о проклятии, укоренённом в XVIII веке, когда алхимик, чьё имя стёрто из анналов, совершил ритуал, разорвавший ткань бытия. Иные утверждали, что проклятие началось в 1927 году, когда пожар, яростный, как гнев небес, пожрал семью Эймс, пощадив лишь Веронику, чья душа, как говорили, осталась в пепле.

Под самым коньком крыши, в мастерской, пропитанной запахами льняного масла, терпентина и пепла, обитала Вероника Эймс, художница, чьи руки, испещрённые пятнами краски, напоминали карты утраченных миров. Она редко спускалась в нижний мир, где шаги звучали слишком громко, а лица лгали без слов. После пожара, унёсшего её мужа Эдварда и дочь Клару, её голос умолк, словно пепел, осевший в горле, задушил всякую надежду на звук. Её очи, некогда сияющие, как изумруды, потускнели, но в них тлела искра – не надежды, а одержимости.

Вероника не творила для мира. Она писала для себя – или для тех, кто шептал из теней. Её портреты, развешанные по стенам мастерской, были не просто картинами, но окнами, зеркалами, вратами. Лица на них – женщины в кружевных перчатках, мужчины в цилиндрах, старцы с глазами, видевшими слишком многое – смотрели не на тебя, но в тебя, пронзая сердцевину души, где таится страх. Она не помнила, кто они. Порой ей чудилось, что она пишет их по памяти, но это была ложь, сладкая, как яд. Эти лики являлись сами.

Они приходили во снах, стояли над её ложем, их тени шептались в углах, нашёптывая обрывки имён, шорохи дат, вздохи угасших жизней.

– Пиши нас, – говорили они, и их голоса были подобны ветру, что трогает струны забытой арфы. – Мы не закончили смотреть.

Мастерская была её храмом, но и темницей. Стены, облупившиеся от времени, несли шрамы лет, как раны на теле. Мольберт, треснувший от старости, стоял в центре, подобно алтарю неведомому божеству. Витражное окно, чьи стёкла покрылись пылью, пропускало свет, окрашенный кровавыми тонами заката. Здесь, в святилище праха и забвения, Вероника творила. Её руки, тонкие и дрожащие, двигались с точностью, граничащей с безумием, но каждый мазок нёс тоску, каждый цвет – скорбь.

Она не ведала, что её искусство – ключ. Ключ к Потусторонней галерее, астральному царству, где души, пойманные древним злом, ждали своего часа. Она не знала, что каждый портрет, каждый мазок приближал её к бездне, где её душа станет ещё одной бусиной в ожерелье Галереи.

Но краски не нуждаются в голосе. Они шепчут сами.

В той тишине, где каждый звук был предательством, она услышала их. Шёпот, тонкий, как нить, но тяжёлый, как цепь. Он звал, манил, сулил ответы на вопросы, что она боялась задать. Он говорил о Галерее, о зеркале душ, о тьме, что ждёт за рамой.

Вероника стояла пред новым холстом, чистым, как непрожитая жизнь. Её пальцы дрожали, кисть застыла в воздухе. Она ощущала взгляд – не из комнаты, но из глубин её естества.

И тогда она провела первую линию.

Тишина треснула, как стекло. Шёпот стал громче, обретая форму, и воздух отяжелел от аромата жасмина – сладкого, но ядовитого, как дыхание смерти. Она обернулась, но никого не было. Лишь тень в углу, сгустившаяся, как дым, и пара глаз, мелькнувших во мраке – не её, не человеческих.

Она вернулась к холсту, но рука её дрогнула. Линия, что она провела, изогнулась, словно подчиняясь чужой воле. Женщина на холсте начала обретать форму – шея, тонкая и изящная, уголок губ, тронутый иронией.

– Кто ты? – прошептала Вероника, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину, как клинок.

Ответа не было. Лишь шёпот, теперь ясный, как звон хрусталя:

– Пиши.

Мастерская словно сжалась, её стены сдавили пространство, будто сам дом вступил в сговор с тенями. Она сжала медальон на груди, ощущая локон Клары внутри – реликвию жизни, что она более не могла коснуться. Её разум, некогда острый, как лезвие, истрепался, подобно ветхой ткани, разорванной видениями, которые она не могла ни принять, ни отринуть.

Она продолжала писать, хотя каждый мазок ощущался как рана. Образ женщины становился яснее, её присутствие – всё более гнетущим. Аромат жасмина сгущался, душил, и тени шевелились, будто портреты на стенах шептались о тайнах, что долго хранили.

Сердце Вероники билось учащённо, дыхание стало прерывистым. Она хотела остановиться, бежать, но кисть двигалась, словно ведомая чужой рукой. Лицо женщины проступало – резкие скулы, улыбка, хранящая тысячу тайн. Но глаза… она не могла писать глаза.

В её снах глаза портретов оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, будто видели её и никогда не отпустят. Она боялась, что, написав эти глаза, она свяжет себя с ними навеки.

Шёпот не умолкал, беспощадный, пронизывая скрип половиц, шорох занавесок, вздох ветра за окном. Он звал, соблазнял, угрожал.

– Пиши, – побуждал он. – Или мы сами возьмём твои краски.

Она рухнула на стул, её тело дрожало, как лист в бурю. Медальон казался тяжёлым – камнем, тянущим в прошлое. Она пыталась вызвать в памяти лицо Клары, но видела лишь женщину с холста – её шею, её улыбку, её тень, что росла, заполняя мастерскую.

Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет – каплей крови из её вен.

И тогда она увидела их – Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

– Элизабет… – бормотал старик в сюртуке. – Томас… – вторила женщина в кружевах. – Галерея… – подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Глава I – Лики на холсте

«Когда в глазах картины рождается взгляд, в комнате становится слишком тесно для одной души».

Мастерская Вероники Эймс была святилищем, где время, подобно старому вину, сгустилось в вязкую тьму. Её стены, облупившиеся от краски, несли шрамы лет, как раны на плоти, а деревянный пол, исцарапанный и почерневший, скрипел под каждым шагом, словно жалуясь на бремя воспоминаний. В центре стоял мольберт, треснувший от старости, но гордый, как алтарь невидимому божеству. Витражное окно, чьи стёкла покрылись пылью, пропускало лучи заходящего солнца, окрашивая комнату багрянцем, будто каждый вечер был жертвоприношением уходящего дня.

На стенах висели портреты – безымянные, но живые. Женщины в кружевных перчатках, чьи пальцы дрожали от сдерживаемого желания; мужчины в цилиндрах, чьи губы кривились в усмешке, знающей больше, чем дозволено; старцы с глазами, что не встречали твой взгляд, но пронзали душу, туда, где таится страх. Вероника не помнила, кто они. Порой ей чудилось, что она пишет их по памяти, но это была ложь, сладкая, как яд. Эти лики являлись сами, восставая из снов, стоя над её ложем, их тени шептались в углах, бормоча обрывки имён, шорохи дат, вздохи угасших жизней.

– Пиши нас, – говорили они, и их голоса были подобны ветру, что трогает струны забытой арфы. – Мы не закончили смотреть.

Сегодня она стояла пред новым холстом, чистым, как непрожитая жизнь. Фигура начала проступать – женщина в профиль, чьи волосы, чёрные, как чернила, струились, словно вуаль, скрывая лицо. Лицо ещё не родилось под её кистью, но пальцы Вероники дрожали – не от холода, но от знания, что эта женщина уже здесь. В комнате. За её спиной.

Она обернулась резко, будто застигнутая вором. Никого. Полумрак мастерской был недвижим, но в воздухе витал тонкий аромат жасмина – чужой, не принадлежащий ни её краскам, ни её миру. Тень в углу сгустилась, приняв форму, что избегала немедленного взгляда.

Вероника вернулась к холсту и провела первую линию – тонкую, как нить судьбы. И в тот же миг услышала это вновь.

Шёпот.

Он был нечленораздельным, словно звук, просочившийся сквозь трещины холста. Он не говорил – он был. Как биение сердца, как дыхание, что не твоё. Она замерла, кисть застыла в воздухе, и в тишине мастерской шёпот стал громче, обретая форму.

– Пиши, – сказал он. – Пиши, или мы сами найдём твои краски.

Её сердце сжалось, будто коснулась ледяная рука. Она пыталась отмахнуться, убедить себя, что это усталость, скорбь, её разум, играющий в прятки. Но шёпот не умолкал. Он рос, множился, заполняя мастерскую, как хор призраков, чьи голоса сплетались в ужасающую мелодию.

Она опустила кисть и отступила. Холст смотрел на неё, и женщина, ещё без лица, казалось, шевельнулась. Вероника закрыла глаза, моля, чтобы это был сон, но аромат жасмина стал сильнее, почти удушающий, как дыхание смерти.

Когда она открыла глаза, тень в углу исчезла. Но холст изменился. Линии, что она провела, изогнулись, словно подчиняясь чужой воле. Женщина обрела шею, тонкую и изящную, и уголок губ, тронутый иронией.

Вероника упала на колени, её руки вцепились в пол, но половицы, казалось, дышали, шепча: «Пиши. Пиши. Пиши».

Она поднялась, дрожа, и подошла к окну. Луна, полная и бесстыдная, заливала мастерскую серебром, и в стекле отразилось её лицо. Или не её? Отражение моргнуло, но глаза были чужими, глубокими, как колодцы, полные тьмы.

– Нет, – прошептала она, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину. – Нет, я не…

Но шёпот ответил:

– Ты уже начала.

Её руки, словно одержимые, схватили кисть. Она писала, не видя, не думая, будто другая вела её. Лицо женщины обретало форму – резкие скулы, губы, изогнутые в таинственной улыбке. Но глаза… она не решалась писать глаза.

В её снах глаза портретов оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, будто видели её и никогда не отпустят. Она боялась, что, написав эти глаза, она свяжет себя с ними навеки.

Шёпот был неумолим, пронизывая скрип половиц, шорох занавесок, вздох ветра за окном. Он звал, соблазнял, угрожал.

– Пиши, – побуждал он. – Или мы сами возьмём твои краски.

Она опустилась на стул, её тело дрожало, как лист в бурю. Медальон, тяжёлый локоном Клары, казался камнем, тянущим в прошлое. Она пыталась вызвать лицо дочери, но видела лишь женщину с холста – её шею, её улыбку, её тень, что росла, заполняя мастерскую.

Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет – каплей крови из её вен.

И тогда она увидела их – Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

– Элизабет… – бормотал старик в сюртуке. – Томас… – вторила женщина в кружевах. – Галерея… – подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Мастерская, казалось, пульсировала, её стены сжимались, будто дом сговорился с Тенями. Она споткнулась, бросившись к двери, но та не поддавалась, словно запертая не ключом, а волей незримых. Она вернулась к холсту, её руки схватили кисть, и она писала – не по своей воле, но по велению шёпота, звучавшего в её разуме.

Лицо женщины становилось яснее, её глаза начинали формироваться, горя, как звёзды в пустоте. Вероника чувствовала, как её душа истончается, будто тьма, сочащаяся из трещин холста, пьёт её жизнь.

Она отшатнулась, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Она пыталась вспомнить смех дочери, но шёпот заглушал его, наполняя разум лицом женщины, её улыбкой, её глазами.

На страницу:
3 из 6