
Полная версия
Крысиная возня. Дистопия. Роман-притча
За баней, вниз по склону и чуть левее, была небольшая равнина между пологами, там его семейная усыпальня отыскалась. Ну как отыскалась. Почти наощупь, потому как, когда он первый раз нашел место, от нее практически ничего не осталось. Разгребая бурелом, ветки, мох, спрессованную листву, нашел тогда Борис Алексеевич остатки надгробных крестов и две таблички: одна матери и сестренки, а вторая отцова. И решил он тогда твердо, что надо будет вернуться и все поставить как было.
Кусок земли на краю света с ушедшей под землю избой, крестами с крышами и узенькой лавочкой вдоль склона на несколько лет стал для него заветной мечтой. И вот он здесь. Теперь он приходил сюда исправно по воскресеньям – на лавочке посидеть, подумать. Лавочка та установлена была на двух бревнышках так, что если сесть на нее около могил, то лицом непременно обернешься к ложбине и перед глазами вид откроется изумительный: иссиня-розовая, в изумрудных прожилках голубых алтайских елей противоположная гора, над которой разлилась небесная синь. И верной чередою, как корабли небесного флота, клубами облака уходили вдаль.
Борис Алексеевич хорошо помнил, что, когда он сам мальцом был, его отец сюда уходил по воскресеньям, чтобы с матерью посоветоваться, поговорить, с нерожденной дочкой мысленно помиловаться, помечтать да о душе подумать.
Так теперь и сам Борис делал.
– Ты, Аннушка, не обессудь, – как-то, еще в далеком отрочестве, невольно подслушал Борис разговор отца с усопшими, – я Бориса в военное училище отправлю…
Воцарилось краткое молчание. Только деревья шумели кронами и ветер тихонечко посвистывал в крестах.
– Да, помню, помню я, Аннушка, что мы с тобой условились отправить сына в ремесленное училище. Только видишь, как получается, времена нынче смутные, вести приходят одна хуже другой…
Порыв ветра заглушил голос отца на мгновение. Или, может, отец тоже замолчал.
– Надобно парню муштры привить да голову на место поставить, а то так и лишиться ее недолго. Этой самой головы-то. Понимаешь?
Все снова стихло, и отец тоже долго сидел и молчал. Борис видел его сквозь кусты дикой акации, что почти отвесно свешивались с подъема холма.
– Эх, душа моя, видела бы ты, каким парень стал ладным, сердце бы твое порадовалось. И смышленый он, и добрый, и отзывчивый, только вот слишком доверчивый. Оттого надо его к делу пристроить, чтобы мозга была начеку.
Помолчал.
– Да ты, небось, видишь все. Все знаешь. И каким Борис стал, и как мы живем без тебя, и как я тоскую по руке твоей горячей и взгляду ласковому. Эх, душа моя, какая же ты отрада была для меня, и как же мне горестно теперь… без тебя.
Плакал ли отец, неведомо, только сердце у Бориса чуть не разорвалось на кусочки, потому как воспоминания, которые он упорно гнал прочь, нахлынули на него, и он сам чуть не разрыдался. Мать всплыла в его сознании так отчетливо, что ее можно было потрогать. Наверное, ее можно было бы потрогать, если бы были силы руку протянуть. А сил не было.
– Ты, душа моя, – продолжал отец, – обними от меня дочку нашу богопреставленную. Я ее тоже Аннушкой прозываю, потому как не ведаю имени краше. А я Бориса обниму от тебя, лады?
Борис услышал, как шаги отца стали приближаться к нему, но не шелохнулся. Найдет его здесь отец – отругает. Ну и пусть. У Бориса не было сил подняться. Его словно обескровили, обессилили, чувства и воспоминания нахлынули, придавили и не давали подняться.
– Ты чего здесь сидишь? – спокойно спросил отец, подходя ближе.
– А мама слышит? – шепотом спросил Борис отца.
– А? – Алексей Петрович хотел было отойти от разговора.
– Тятя, а мама слышит, как думаешь? – не отступал сын, кое-как поднявшись и, качаясь, последовав тропинкой за отцом вверх по склону.
– Думаю, что слышит мама или не слышит – не так важно. Важно, что я слышу то, что я ей рассказываю.
– Как это?
– Так, Борис. У нас нет ни доказательств, ни опровержения существования высших сил, однако это не имеет никакого влияния на веру человеческую. Вера – она сильнее фактов. – Отец замолчал, а потом очень задумчиво добавил: – Вера всегда сильнее фактов, ибо не ограничена материальностью, не ограничена условностью, не скована доказательствами. Вера – она либо есть, либо… и жизни нет.
– Угу… Она в душе, – понимающе кивал Борис.
– Да, в душе. В сердце, – размеренно чеканил отец, – Иногда вера – это единственное, что остается человеку, и последнее, что держит человека в миру.
– Угу…
– Единственное, что не дает человеку погрузиться в пучину отчаяния.
– А я могу с мамой поговорить? – осторожно спросил Борис.
– Можешь. Только не жди, что услышишь ответ. Не услышишь, но почувствуешь в сердце.
– А ты чувствуешь?
– Да, Боря, я чувствую… – очень рассеянно и как-то задумчиво рассуждал отставной офицер царской армии Алексей Петрович. – Чувствую ее, как дыхание июля или ночную грозу, когда пустота в груди заполняется теплой негой и не хочется шевелиться. Я знаю, то мать твоя надо мной стоит, не иначе.
Призадумался Борис, как это мать приходит к отцу, когда она умерла и похоронена, и не понимал оного, пока однажды мать к нему самому во сне не явилась. Был то очень краткий момент, но Борис пережил и принял понимание, что есть нечто большее, чем он сам, и что мать его в нем самом до тех пор, пока он жив.
Тогда, в 1919-м, Борис не довез отца до монастыря, как тот хотел. Не довез, потому что везти в монастырь остывшее тело не представлялось верным решением. И тогда Борис с телом отца вернулся на хутор.
Схоронить покойника он хотел в тот же день, дабы не случилось чего. Но все получилось иначе.
Неважно, что солнце уже катилось с зенита. Надо было схоронить. По-божески, надо было бы и отпеть тоже, только ближайшая церковь в сорока километрах отсюда. Отец, верно, учуял близкую смерть, что так стремился в монастырь, чтоб там отпели по-человечески. А теперь что? Куда по жаре повезет Борис усопшего отца? Еще двадцать километров с покойником на подводе?
В общем, обмыл Борис Алексеевич отца как мог на столе в сенях, переодел во все чистое, завернул в простыню и в покрывало. Достал иконы и зажег церковные свечи. Прочитал молитву, потом другую. Потом сел возле отца и заплакал. Долго плакал. И не заметил, как уснул, опершись о стол руками и уронив на них голову.
И увидел Борис во сне отца. Тот стоял в сенях, собирал торбу с пчелиным скарбом и, как бы вполоборота повернувшись к сыну, разговаривал с ним.
– Что вот ты хандришь, Борюня? Чай, не барышня. Соберись, – очень спокойно, не отрывая глаз от работы, говорил отец.
– Так вот как же так, отец? Нет тебя! – в сердцах всхлипывал Борис.
– Ну, нет, – подтвердил отец. – Что ж теперь поделать?
– И не доехал я с тобой…
– Ну, не доехал…
– И тебя нет, – плакал Борис.
– Теперь нет. Однажды и тебя не будет.
– Когда?
– Долго еще… Важно не то, когда, а то, что ты сделаешь.
– А что теперь делать-то? – собирая себя в руки, говорил Борис. – Один я.
– Один. Всяк один сюда приходит, так один и уходит. А пока жизнь есть, жить надо.
– Как, тятя?
– Помнишь, ты тогда совсем маленьким был, я сказал тебе, что не царю надо служить, хоть и присягаем мы ему на верность, а стране, земле своей то есть. Так вот… – отец оторвал взгляд от полусобранной торбы и внимательно посмотрел на сына. – Иди и служи земле нашей. Некому стало защищать ее, родимую. Стало быть, ты ей нужен.
– Я? – возразил было Борис.
– Да, ты! Кому-то надо стоять на страже в головах у матери, ибо, не ровен час, угробят ее бесноватые.
Отец встал, перекинул лямку торбы через плечо, надел шляпу пасечника с задранной вверх сеткой, набросил куртку на руку и вышел из сеней в ночную кромешную тьму.
– Отец… – прошептал Борис.
– Иди, Борис, поклонись матери и иди служить земле нашей.
Сон прервался так же неожиданно, как начался. Борис вздрогнул от неожиданности собственного пробуждения. Было совсем темно. Часть свечей погасли на блюдце, захлебнувшись в собственном расплавленном воске, но одна свеча еще горела, и в ее дребезжащем свете виднелся стол с покойником, иконы в головах да блюдце со свечами. Дальше виднелись полки с утварью, ведра цинковые на лавке, на стене ковши и банные веники. Холодновато было в сенях, но Борис не пошел в избу, а остался сидеть в ногах у усопшего отца и обдумывать только что увиденный сон.
По всему получалось, что надо было ему возвращаться. Только куда теперь возвращаться, непонятно было. И там не те, и тут не эти, и совсем непонятно, куда идти, к кому примкнуть. И ладно бы хоть понятны были идеи противоборствующих сторон, так ведь и там и там кричат «за равенство и братство». Поди пойми, кто из них говорит правду. Может быть, и те и другие, только что равенство и братство подразумевают разные. А отец наказал не людям, а земле служить. Как же ей служить-то? И ее саму-то не спросишь…
Так, погруженный в свои раздумья, просидел он до самого рассвета. А с рассветом принялся могилу копать рядом с могилой матери и мертворожденной сестренки. Пока копал могилу отцу, подумал, что крест матери надо бы приподнять и выправить. Покосился он от снегов весенних. Потом подумал, что он и отцу-то креста не вырубил.
Долго рубил и тесал крест из иссохшей ели. Все как положено: остов, три перекладины, две параллельные – одна поменьше, другая побольше, да третья наклонная, под ноги. Крышу сверху приладил. Имя вырезал на цельном куске дерева: Гурин Алексей Петрович, 1839—1919. Стало быть, отцу восемьдесят лет было бы в этом году.
Похоронил он отца, сел и заплакал. Нет большего горя у человека, чем оказаться выкинутым из привычной жизни и остаться никому не нужным. Причин на то может быть много. У Бориса же как-то одно наложилось на другое: и в мире огромном что-то все время сыпалось нещадно, и отец – единственный и последний родственник – умер как-то почти внезапно. Куда теперь? Да, Борис помнил: идти земле служить, – только он смутно представлял себе этот путь.
Не знал тогда Борис Алексеевич, что путь этот будет длиною в сорок лет и приведет его туда же, где он сейчас находится. Ровно на том же месте будет сидеть он, как и много лет назад, и вглядываться в серебристую дымку над иссиня-розовой горой, покрытой облаками. И будет в его душе вопрос спрашиваться: так зачем же нужна была эта дорога длиною в жизнь, ежели никуда она не привела? Никуда – в смысле, ни в какое другое место, а привела все в то же, отцово.
Не предполагал он, что этот крюк станет тяжелым испытанием на терпение и выносливость. Крюк, сопровождаемый бесконечным одиночеством. Это такое состояние, когда живешь среди людей, каждый день видишь их и даже взаимодействуешь с ними, но не понимаешь их до конца и не разделяешь с большинством из них ни взглядов на жизнь, ни ценностей жизненных.
Не осознавал тогда Борис, что в годину тревоги и сомнений будет он мысленно обращаться к отцу за советом и подмогой, но никогда не возвращаться сюда. Не возвращаться домой на хутор даже мысленно. Он будет жить так, словно не было в его жизни ничего до службы его земле и не будет ничего после. А вот слова, что служить надо земле, а не царю, хоть и присягаем царю на верность, всегда будут в памяти выгравированы. Возможно, благодаря этому он и выстоит, вынесет свой крест.
Когда крест отцу был готов, вкопал его Борис Алексеевич на могиле. Поправил крест матери и сел в тени лицом к пропасти. В голове было тихо. В груди пусто.
«Вот ведь дело какое. А когда я помру, кто мне крест тесать станет? Кто знает, какой крест надо вырубить? Может, мне сейчас и себе крест вырубить да поставить в сарай? Пусть стоит. Что ему сделается? Хотя… А ну как я не вернусь сюда? А крест в сарае стоит. Вдруг кто найдет – решит, что там покойник. А там никого нет».
Долго метался в раздумьях Борис. Все происходящее вдруг показалось ему совершенно нереальным, неправдоподобным. Даже собственные мысли. Зачем ему крест сейчас? Нехорошо это. Нет. Ему еловый крест не нужен. А нательный он на себе понесет… Как положено.
Вскинув руки за голову, откинулся на крутой склон за спиной, закрыл глаза и подумал: «Все это пустое. Мне только двадцатый год пошел. Никого больше нет. Какая разница, какой крест мне будет? Тятя, когда я его в монастырь вез, говорил, что совсем нет никакой разницы, в какой церкви Богу молиться. Ибо если Создатель с нами, то он из любого дома услышит, а если оставил, то и неважно, в какой церкви молитвы петь да псалмы читать, – никто не услышит».
Ветки деревьев качались над свежей могилой и простирались в обрыв. Тени прыгали по лицу юноши, успокаивали взорвавшееся сердце и усмиряли разрозненные мысли.
«А коли так… Коль все равно, ибо что так, что этак, жить надо и смерти не избежать, надо вставать и идти, исполнять, что отец велел перед своим отходом в мир иной. Только вот непонятно, как это я буду служить земле нашей, когда…» Мысли замерли. Пустота разливалась внутри Бориса и выплескивалась наружу сонмом бессмысленных и бессвязных предощущений. Он не находил в себе силы, да и желания, собрать думы и самому собраться в кулак, упорядочить внутреннее и внешнее состояние и выйти из отрешенности. Чувство обреченности и неизбежности чего-то страшного захлестнуло нутро и поглотило парня.
Поглощенный тяжелыми думами, приноравливался Борис и никак толком не мог приспособиться к мысли, что он один, что ему идти в мир надобно. Что так надо. Надо. Все было туманно – как с этим справиться и как это вынести. Как с этим теперь жить дальше…
А потом, через неделю, запряг подводу, закрыл дом, забил ставни, поклонился могилам и отправился сначала в Усть-Кам, потом в Байск, а оттуда – дальше в столицы. Как велел отец ему перед смертью – идти служить земле своей, ибо некому ее защитить боле.
Теперь, много лет спустя, когда солнце стало подниматься выше над горами Алтая, согревать долины и протапливать тропы в снегу, ходил Борис Алексеевич к омшанику почитай каждый день, чтобы пчел своих навещать, кого лечить, кого подкармливать. Зима была долгая, холодная. И ежели не все оклемаются, то так тому и быть. Займется восстановлением утраченного.
Последние два года, забыв обо всем на свете и о самом том свете, он успешно разводил пчел. Те матки и зачатки семей, что он привез с собой, сразу при переселении прижились и дали потомство, то есть разродились рабочими пчелками, детками, новыми матками. Понятно, что к тому лету он готовился целых четыре лета. Омшаник возвел заново, ульев сколотил с два десятка, рам натянул, поляну расчистил на опушке. Да так ладно у него это получилось, что все двадцать ульев всегда были на виду, а с той стороны поляны, что выходила к лесу, длинные бревна уложил как изгородь да приделал к ним маленькие колокольчики. Только тронь – и зазвенит вся конструкция. Эта музыка была, конечно, сооружена для хозяина тайги, чтоб не хаживал тут часто. Однако бывало такое, что в непогоду колокольчики звенят-звенят, Борис Алексеевич бросается туда-сюда с ружьем, а там никого, кроме ветра одного. Набегается пасечник да уснет потом мертвецким сном. А когда проснется и непогода кончилась, уже и ульи поразворочены. Приходил, значит, все-таки хозяин.
– Ну что же ты… – в сердцах бубнил Борис Алексеевич, восстанавливая потрепанное ограждение. – Приходил, наследил, делов наворотил…
Ничто особо не расстраивало Бориса Алексеевича. Он ко всему относился с пониманием. И к тому, что зверь есть зверь. И к тому, что природа есть стихия. И к тому, что он ушел однажды отсюда неподготовленный и растерянный. И к тому, что скитался по миру в деле исполнения своего служения земле своей – послушания в миру – целых сорок лет. И к тому, что однажды вернулся… Или земля его родная сама к себе вернула. Однажды. Почти случайно.
Потом он еще несколько лет готовился, чтобы снова оказаться здесь, теперь уже навсегда. Он спокойно относился к той подготовке, ибо понимал, что все это и есть путь к чему-то большему и высшему. Не торопился, приезжал набегами, когда придется. То есть когда отпускали больше чем на две недели. Нечасто так бывало, но он сам заранее стал готовить себе замену в департаменте и открыто говорил о своем намерении отойти от дел в обозримом будущем.
– Ты, Борис Алексеевич, совсем Советам служить не хочешь? – сокрушался Николай Петрович.
– Я служил, – спокойно отзывался Борис Алексеевич, – и теперь пока еще служу.
– Да, но уходить собираешься… – Николай Петрович замялся. – Не хочешь больше?
– Эх, странный ты, Коля, хочу – не хочу…
– Ты же ведь сам понимаешь, что времена теперь трудные и каждый знающий человек теперь на особом счету.
– Времена всегда одинаковые, – размеренно говорил Борис Алексеевич.
– Скажешь тоже!
– Времена всегда одинаковые – трудные. – Борис Алексеевич оторвался от своих записей и поднял глаза на Николая Петровича, сидевшего за другим столом напротив. – Не бывает легких времен, не бывает.
– Ну да, но не так…
– Сорок лет назад времена были тоже трудные. Очень трудные. Смутные.
– Это да, – соглашался Николай Петрович.
– И тогда ведь даже непонятно было, кто свой, кто чужой, за кого встать, против кого воевать. А теперь все ясно.
– Отчасти ты прав… Только оттого не легче.
– А легче не будет, – уверенно продолжал Борис Алексеевич. – Легче не будет.
– Хм-м…
– На это не надо надеяться, – Борис Алексеевич ясно понимал, что его мысль проста, но неочевидна. – Надо верить и на высшие силы уповать. Но легче не будет.
– А раз легче не будет, значит, такие люди, как ты, Борис Алексеевич, незаменимы в нашем деле.
– Незаменимых нет.
– Ну скажешь тоже! Незаменимых нет, – возмутился Николай Петрович. – Тебя вон поди замени.
– Незаменимых нет, Коля, окромя отца и матери да Всевышнего. Остальное все преходящее.
– Борис Алексеевич, вот ты меня уже полтора года подтягиваешь, а я вот чувствую, что мне еще далеко, ох, как далеко до тебя.
– А тебе зачем до меня?
– Хм-м?
– Тебе, говорю, зачем до меня, Коля? – спокойно спрашивал Борис Алексеевич, снова склонившись над своими бумагами. – Тебе надобно до себя дорасти. До себя дотянуться – и этого будет достаточно.
– Ну да, ну да, – рассеянно соглашался Николай Петрович.
– Нам каждому отведено свое место и своя роль в этом мире, и совершенно негоже пытаться стать кем-то другим. И еще хуже – пытаться занять чье-то чужое место.
– Хм-м?
– А у тебя все получится, – уверенно продолжал Борис Алексеевич, – у тебя все получится. Вот увидишь.
– Тебе легко говорить, – растерянно бубнил Николай.
– Вот увидишь, все получится. И вообще, всему свое время, свое место и свое значение. Все в мире неспроста, Коля. Нет, неспроста. Это судьба. Крест, так сказать.
– Крест?
– Ну да. Знаешь, я когда отца в девятнадцатом году похоронил, хотел было и себе еловый крест сделать. Сразу, так сказать… – Борис Алексеевич замолк на минутку, а потом продолжил: – А потом передумал. И кажется мне теперь, что свой крест я по земле носил, носил, пока в той командировке домой не вернулся.
– Руководство послало, вот ты и попал к себе домой, – обыденным тоном подытожил Николай Петрович.
– Верно мыслишь… – с лукавым прищуром согласился Борис Алексеевич. – Верно мыслишь. Руководство послало, мы поехали, верно? Ну, вот и мое послушание в миру медленно подходит к концу.
– Послушание?
– Да, Коля, послушание – это служение такое по наказу…
– И кто же тебя послал на это послушание?
– Отец, – тихо ответил Борис Алексеевич. – Отец мой покойный послал меня на служение земле своей, что я и исполнял честно и долго.
– Не понимаю…
– Да нечего тут понимать, Коля. Каждому свое, – объяснил уклончиво, ибо понимал, что не каждому и не всегда надобно все объяснять как оно есть. Человек так устроен, что очевидного видеть не желает, зато додумывает несуществующее. А еще любит сильно приписывать себе чужие заслуги, например, высшее провидение. Так что не стал ничего бывший советник и будущий пасечник объяснять своему преемнику, потому как рано, наверное, и не к месту.
Теперь же, когда он вернулся, установил Борис Алексеевич свои обычаи и любил соблюдать их как священные ритуалы. Обычаи, которые формировали его жизнь в цельную картину и наполняли живительным смыслом все его одинокое, но обетованное существование.
Так, по устоявшемуся обыкновению, любил Борис Алексеевич ходить на верхний участок пасеки. Там было особое место – лысое место.
Любил он рано утром подняться и стоять на утесе – лысом месте с большим камнем – и смотреть в туманную сырость. Она, по обыкновению, лежала густой пеленой между двух гор, в глубокой пойме реки. Не видно ни зги. Ничего, кроме камня, нескольких деревьев и обрыва. Борис Алексеевич обычно стоял у края обрыва или садился на валун, смотрел в пелену тумана и ни о чем не думал. Время останавливалось. Замирало. И только пространство продолжало изменяться. Медленно изменяться. Бесшумно. Словно боясь побеспокоить время, увязшее в пелене пространства.
Потом где-то далеко-далеко первый луч непременно пробивался из-за горы, выхватывал из пелены тумана очертания гор, и время снова вырывалось на свободу и начинало бежать как положено… И даже еще быстрее, словно стремилось наверстать упущенное.
И пространство, и время – понятия постоянные, абсолютно постоянные и постоянно меняющиеся. Как две незыблемые константы в пластичности постоянства, находящиеся в постоянном изменении. Без изменения пространства невозможно ощутить время, без времени невозможно понять пластичность пространства. Одно с другим, как нитка с иголкой, прошивают весь мир и жизнь, что в нем заключена.
Глава 5.
Фабрика
Огромные окна старой фабрики заливали светом обшарпанные стены с облезшей краской. По большей части ни краски, ни штукатурки уже не осталось, и по всему периметру были видны красные кирпичные стены с торчащими тут и там кусками арматуры и старой электропроводки. Трубы проходили по стенам прямо посередине помещения. Ни о какой эстетической выверенности данного помещения говорить не приходилось. Все носило чисто утилитарный характер: тут нужна труба – будет труба, тут нужна подпорка – будет колонна. Какая колонна? Неважно. Металлическая балка, предназначенная для перекрытий? Отлично. Укрепление из пеноблоков? И так сойдет, пока работает. Главное, все держится.
Где-то высоко наверху монотонно шумели лопасти двух уцелевших из четырех существующих потолочных вентиляторов. Это была единственная возможность гонять спертый воздух по огромному помещению. Отдельные части окон все время были открыты, но они не давали большого притока свежего воздуха, и поскольку в помещении находилось много живых существ, воздух время от времени становился спертым, душным, затхлым. Таким плохим, что приходилось открывать настежь большие части окон и проветривать помещения в интенсивном порядке.
Между деревянными коробами стояли деревянный стол и несколько старых стульев. На столе было много грязных кружек из-под кофе, обертки от еды и шоколадок, неровные стопки бумаг и несколько журналов в жестком переплете, сложенных с одного края стола. Это были журналы наблюдения за эволюцией крыс. Один журнал – одна попытка, то есть один эксперимент. Кроме этого, были еще рукописные книги, содержащие записи наблюдений исследователя. Развитие и упадок каждой такой маленькой крысиной цивилизации. На корешках рукой было написано, какая по счету это была попытка.
Время от времени Джон перелистывал и перечитывал некоторые тетради. Монотонно переходил от одного вольера к другому, наблюдая за развитием событий. Вот и теперь Джон оторвался от вольера с молодыми парами крыс и подошел к другому коробу, где на дне разрозненно копошилось несколько – штук десять – изможденных особей, отсаженных из предыдущей попытки. Они несколько хаотично и нервно передвигались по вольеру, не обращая внимания друг на друга. Временами вжимались в перегородки вольера, словно прячась и ожидая, что сейчас что-то должно произойти. Замирали так на некоторое время, поднимаясь на задние лапки, тревожно внюхивались в затхлый воздух и нервно подергивали ушами. Потом, словно успокаиваясь, опускались на четыре лапы и медленно отходили от перегородок. Поведение крыс сильно напоминало тревожное расстройство у людей или посттравматический синдром. Что-то где-то все время кажется, все время мерещится. Что-то, где-то, кто-то все время не так. Все напряжено и снаружи, и внутри и вот-вот даст сбой или порвется. А может, и не мерещится вовсе, только объяснить до конца суть происходящего ни крысы, ни тревожные люди не могут. Они просто поддаются внутренней уверенности, что реальность обманчива и ничему и никому нельзя доверять. Даже самим себе.
С другой стороны, люди – они разумные существа. Они создали человеческую цивилизацию, и это не совсем корректно, а точнее, совсем некорректно – сравнить грызунов с людьми. Или людей с грызунами. Люди связаны сложными социальными взаимоотношениями, внутренними взаимосвязями, установленными правилами, устоявшимися традициями и прочими атрибутами высокоорганизованной жизнедеятельности. Причем правила, законы, традиции сильно разнятся внутри человеческой популяции в зависимости от географической, этнической, социальной, классовой, кастовой и так далее принадлежностей.