bannerbanner
Записки о виденном и слышанном
Записки о виденном и слышанном

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 23

Вопрос немаловажный, и если только он известен в науке, то опять-таки может быть богатым некоторыми следствиями.

А положение матери, живущей в доме дочери и ничего не имеющей в нем своего, могло превратиться всегда в положение «Короля Лира», чего создатель его не мог не знать, в особенности если родители жили между собой не ладно и дочь была на стороне отца. Не без значения, может быть, во всей этой истории то обстоятельство, что жена Шекспира была пуританкой162?

26/II. Побывала вчера у Эльзы в барминской компании163; и теперь, не очаровываясь больше новизной их жизни и отношений, отвыкнув от часто плоских и большей частью циничных острот и намеков, впервые взглянула на них трезвыми глазами.

Как они мелки и ничтожны, в общем, не только в сравнении с их великим апломбом и самомнением, но и помимо всякого сравнения, сами по себе. Они, конечно, натуры избранные, аристократы духа, пророки, намеревающиеся открыть людям тайны и смысл их существования, жрецы Искусства и пр. и пр. Обо всем они судят с полной уверенностью: литература для них – свой брат (но ни у кого никогда, кроме Локкенберга и Ольги164, я не видала книги в руках за все лето); наука – родная сестра, о которой, как вообще о всякой женщине, берущейся не за свое дело, они отзываются с порицанием и насмешкой; музыка – о, это их близкая приятельница! («Если вы скажете, что живопись – это не есть музыка, то я не знаю, что же это такое!» – как передразнивает Тото слова Ционглинского.) Сущность жизни в том, чтобы как можно более говорящим образом нарисовать бедро обнаженной женщины, а единственное благородное наслаждение – устроить оргию с обнаженными телами165, неприлично замаскированными речами и ничем не замаскированными объятиями и поцелуями. Ничего искреннего, ничего глубокого: все внешнее и показное. Даже в отношениях друг к другу у них нет настоящего товарищества. Например, теперь Локкенберг, кажется, сильно бедствует, и никто из них ему ничем не помогает, хотя Саша166 очень сочувственным тоном (каким он говорит всегда, когда надо «показать себя сочувствующим») говорил мне на извозчике: «Да, бедняге Вальтеру Адольфовичу теперь, кажется, плохо приходится!..» Все они из кожи лезут, чтобы одеться франтовато и подпустить «тону» перед какими-то там грязными оборванцами, «звероподобными академистами» и «бунтующими студентами». Только их избранный кружок – художников, художественных артистов (из «Дома интермедий» и «Старинного театра» с богом – Мейерхольдом)167 и художественных литераторов (из «Аполлона» и «Сатирикона» с богами – Ал. Бенуа и Аверченко)168 – люди избранные, творцы жизни; все остальное – мразь, плесень, чернозем. Какие-то там курсистки, какие-то там студенты и рабочие, какие-то там ученые – это что-то до такой степени низкое и низменное, до такой степени не стоящее внимания, что об них говорить положительно не стоит. Мы – все: мы – наука, мы – Искусство, мы – истина, мы – жизнь, центр мироздания, солнце вселенной, от нас расходятся лучи на все живое и живущее.

Такова сущность их отношений ко всему, что не «они»; различия – только в зависимости от той или иной индивидуальности, воспитания, ума и сердечной доброты.

Конечно, в них есть прекрасные черты у каждого в отдельности, но в общем – страшная мелочность, узость и поверхностность.

Тон и настроение создают мужчины; дамы подделываются под их лад.

Самым симпатичным из них явлением, конечно, следует признать Эльзу. Безусловно добрая и искренняя во всех своих сумасбродствах, нелепостях и беспринципности, – она может наговорить дерзостей, ни с того ни с сего обидеть человека, но без злого намерения, только вследствие своей распущенности и недостатка нравственной сознательности; она нахалка, но это – результат ее пребывания в обществе «избранных», и будь у нее другая обстановка и воспитание – она могла бы быть золотым человеком, притом способным и неглупым.

Что мне в ней больше всего не нравится – это ее испорченность: мне кажется, она способна на самый утонченный разврат со всеми извращенностями его во вкусе Бодлера, Уайльда и пр., хотя она может держать себя вполне скромно и прилично.

Впрочем, может быть, я здесь преувеличиваю и вижу больше и страшнее, чем есть, потому что я в этой области достаточно неопытна (да! во время наших занятий психиатрией169 меня Малов просвещал относительно многих вещей, которых я не всегда даже и названия-то слыхала) и могу намалевать черты страшнее действительности, но поведение ее на одной из пирушек в Бармине произвело на меня очень дурное впечатление.

Крайне несимпатичным контрастом к ней является Ольга.

Она неглупа, но груба и цинична – до крайности. Они вдвоем с Шухаевым не имеют другого языка, кроме неприличных острот, грязных анекдотов и двусмысленных намеков; вся соль разговора в том, чтобы ввернуть какую-нибудь неприличность, какое-нибудь до крайности грубое слово. Вместе с этим Ольга очень эгоистична, суха, черства и недобра. Она находит интерес и вкус к жизни только в мужском обществе (то же надо сказать и об Эльзе, только Ольга держится в нем кокоткой – дурного тона, в кавычках, а Эльза – вакханкой); кутеж и попойка ей так же необходимы, как плитка шоколаду, папироса и воздух. В ее наружности и манерах есть что-то неестественное, мещанское, безвкусное, хотя она умеет одеться и причесаться со вкусом и имеет вкус в искусстве. Она единственная из трех барминских женщин, которая, кроме мужского общества, любит и искусство само по себе. Она читает, она танцует, она декламирует, любит театр и живопись, умеет всем этим наслаждаться, но серьезно – тоже не делает ничего.

Зато и самомнения в ней больше, чем в других.

Посредине между Эльзой и Ольгой стоит Ежова. Она, несомненно, мельче их обеих во всех отношениях: и по талантам, и по натуре, и по уму, хотя житейской сметки и житейской ловкости в ней больше, чем в ком бы то ни было, и есть известная доля серьезности. Попади она в другие руки – она была бы прекрасной хозяйкой, добродетельной супругой и примерной матерью; чувствуется, что она как-то не на месте в этой компании, что она вошла в нее со стороны, хотя благодаря практическому уму сумела в ней довольно хорошо устроиться для себя.

Прежде всего – теперь нет одной Ежовой, а есть их две: одна – симпатичная, скромная, доброжелательная в женском обществе; другая – фальшивая, хитрая и лицемерная в мужском.

Когда я с ней познакомилась у Тото до Бармина, мне она очень понравилась и возбудила к себе все мои симпатии. Казалось, она так искренно была расположена ко мне, так радушно звала в их барминскую колонию, что, едучи туда, я думала: какими бы ни оказались остальные члены коммуны, – Елена Николаевна будет человеком своим для меня и симпатичным. Оказалось другое: мужская половина коммуны приняла меня хорошо, стала оказывать такие же знаки внимания, как ей и Ольге (Эльза приехала гораздо позднее), Васенька [Шухаев] стал называть Евлальюшкой (как ее Аленушкой) – и этого было довольно: начались мелкие интрижки, тайные нашептывания, легкие шпильки, и я не могла не почувствовать ее внутренней враждебности ко мне, хотя по наружности все как будто было хорошо. В результате – Шухаев начал говорить мне грубости, Саша [Яковлев] стал более официальным, и только «Вальтерхен» оставался рыцарски вежливым.

Ольга жаловалась мне в этом же смысле на «Аленушку» (она поссорила и ее с «Васенькой»), и когда приехала Эльза, она в первый же день устроила бурю, страшно разнесла «Аленушку», примирила Ольгу с «Васенькой» и – насколько возможно – опять внесла мир, но зато и большой шум и беспорядок в нашу колонию. «Васеньку» «Аленушка» поймала очень умно и ловко, «выполнила свою программу лета как по писаному», как она сама призналась нам раз за столом, уже после свадьбы170.

Не думаю, чтобы, говоря так об Ежовой, я руководилась каким-нибудь личным чувством неприязни к ней: ни к ней, ни к кому из них у меня нет ровно никакой неприязни; все эти выходки были до такой степени мелки и так далеки от меня, что не могли меня задевать настолько серьезно, чтобы теперь оставить какое бы то ни было неприятное чувство. Я говорю совершенно объективно и скорее сохранила к ним хорошие чувства, чем дурные. Я им всем очень благодарна за лето: они научили меня быть веселой, относиться спокойно и даже шутливо к жизни, не беспокоиться о том, что в сущности не стоит забот и серьезных размышлений, быть молодой и смеяться над людьми и больше всего – над собой; наконец, в их лице я узнала новых людей, о которых до сих пор только читала. Если теперь они мне кажутся мелкими и недалекими, то летом они казались остроумными, изобретательными на веселье и умеющими обставлять жизнь известного рода красотой; если теперь я вижу глубокий (умственный, по крайней мере) разврат, таящийся за всеми этими поцелуями, обниманиями, драками, борьбой и специфическими остротами, то летом мне это казалось только простой, чисто внешней свободой к тому, что на наш взгляд скрывается и считается неприличным обнаруживать, и объясняла ее неизбежным влиянием художественной мастерской с ее живыми голыми телами, которые необходимо разбирать по косточкам – как говорится – при рисовании. Вначале мне дико и неприятно было слышать, как говорилось о «таких-то формах и пропорциях такой-то», точно о статях скаковой лошади, но потом я привыкла, т. к. за всем этим «внешним» полагала внутреннюю чистоту, какая, например, и есть несомненно среди наших студентов, занимающихся столь же прославленным Пурышкевичем «антропоморфическим измерением»171 или посещающих душевные больницы, где перед ними являются женщины в самом невозможном виде и говорят самые невозможные вещи, от которых невольно краснеешь, несмотря на всю серьезность отношения. И как часто говорят они с Сухановым о причинах разного рода помешательств, о всевозможных половых извращениях и пр. и пр.; если какой-нибудь развязный новичок и попробует иногда внести несколько легкомысленный тон – общее неодобрительное молчание или чье-нибудь резкое замечание быстро прогоняют охоту продолжать его.

К сожалению, у художников (у огромного большинства, по крайней мере) это не так. С другой точки зрения подходят они к телам человеческим и их органам, другого в них ищут, с другими чувствами на них смотрят.

Приятным исключением среди барминцев в этом отношении является Вальтер [Локкенберг]. Он, несомненно, чист душой и не развратен, хотя его манера трактовать разные «формы» и «пропорции» нравилась мне меньше, чем у всех остальных вначале. При всей своей на первый взгляд пошловатости, при всех своих смешных чертах, глупом пшютовстве (тоже несколько наружном), апломбе, желании казаться аристократом и постоянном упоминании: «мой приятель князь Щербатов», «когда я гостил в великолепном имении моего приятеля князя Щербатова», «какой бесподобный лакей у моего приятеля, известного миллионера князя Щербатова»172, или: «когда я был в Венеции», «я приехал прямо из Венеции» и пр. и пр. – он в сущности вовсе не дурной человек и заслуживает уважения. Он умеет чисто и глубоко любить, он умеет мужественно переносить несчастия, он имеет своего рода гордость. Правда, она часто граничит у него с тщеславием, но встречается и в чистом виде. Так, например, первая его забота в жизни – иметь чистую пару, безукоризненной свежести воротничок, модный галстух и элегантные ботинки; пока у него все это есть, он может жить, быть веселым и не падать духом, но отнимите у него все это – и Вальтер не переживет, мне кажется. С одной стороны, тщеславие, вроде «мой приятель князь Щербатов», но с другой – гордое нежелание допустить другого в свою интимную жизнь, т. к. с близкими он свободно говорит о своем положении. Точно так же он будет умирать с голоду, но на людях ни за что не набросится с жадностью на еду, ни за что не положит себе на тарелку больше того, что считается приличным и «хорошего тона». Он всей душой любит этот «хороший тон», хотя часто пародирует его, так же как действительно любит чистую, красивую внешность.

Главная трагедия его в том, что он преклоняется перед искусством и обожает живопись при полной бездарности; но то, что имя Локкенберга когда-то попало на страницы одной из никому не известных «историй искусства», то, что молодые художники с ним советуются и считают понимающим дело, – дает ему силы переносить свою бездарность. С одной стороны, он как будто хочет верить в свой талант, надеется на будущее, с другой – как будто часто сомневается в себе сам, приходит в отчаяние.

Локкенберг честен и порядочен; отчасти он таков, потому что немец, отчасти – потому что любит красоту. Ольгу он любит чисто и глубоко и преклоняется перед ней, видя в ней верх всяких совершенств, мне кажется. В отношении к ней – он рыцарь, считающий себя обязанным даме своего сердца всем и ничего от нее не требующий, даже благосклонного взгляда, уж и то много, что она существует и позволяет себе служить. Это – трогательно и красиво в Вальтере и искупает все смешное и глупое.

Вальтер не умен, но многим интересуется, хотя понимает все довольно извращенно и неправильно, кроме живописи; самоуверенность в суждениях о том, чего он не понимает, сочетается в нем со скромностью суждений о том, что ему вполне доступно, да оно и понятно: в живописи среди своих же гораздо более молодых товарищей он видит очень способных и работающих значительно лучше его самого, в других же отношениях – в том, что касается интереса к книге и отвлеченной мысли, – он не видит ни в ком из них никакого, самого элементарного даже, любопытства, и потому тут он считает себя сильнее всех их и, следовательно, всех вообще173.

Человек, с кем удобнее и приятнее всего иметь дело, это – Саша Яковлев. Он воспитан, деликатен, уступчив, нетребователен, всегда весел и бодр, всегда готов смеяться, говорить и работать. Он ни с кем не ссорится, никому не говорит грубостей и всегда таков, какова компания, его окружающая: с циниками он циник, со скромными – он скромен, с веселыми – весел, с горюющими – может сделать скромное лицо, сочувственно повздыхать и, может быть, даже пустить слезу, если надо, но на самом деле всегда и во всем он холоден и эгоист до мозга костей. Отчасти это тип эллина-эпикурейца: он живет только для своего удовольствия и берет от жизни только то, что может дать ему какое бы то ни было наслаждение. Он может быть воздержанным, но может, как мне кажется, быть и грубо чувственным, и способным на всякого рода разврат, в этом огромное сходство между ним и Эльзой, и тут они друг друга понимают лучше всего, только Эльза отдается вся, а Саша отдаваться не умеет ничему, даже живописи.

Говорит он обо всем, но только понаслышке и с чужого голоса, потому никогда ничего нового и оригинального. Ума в нем большого нет, но он, что называется, «натаскан» и неопытному собеседнику может показаться знающим и образованным. По рисовальной технике Саша выше их всех и обнаруживает талант в этой внешней области живописи; кистью, красками, рисунками – владеет великолепно, может дать интересное сочетание красок и компоновку, но дальше этого у него дело не идет: он страшно поверхностен и в этом, как во всем остальном. Я думаю, что ничего великого он не создаст, хотя, верно, будет прекрасным профессором живописи.

Саша трудолюбив: в любую минуту дня и ночи он может взяться за кисть, и не бывает, кажется, такого момента, когда бы ему не хотелось работать, когда бы он был «не в настроении», как говорится; последнего возражения и состояния он не знает совсем. Зато в любую минуту своей работы он может положить кисть, протанцовать несколько туров вальса, пропеть десяток куплетов и шансонеток, поиграть в фут-болл [так!] или теннис, подраться с Эльзой, – и как ни в чем не бывало продолжить свою работу с того места, на котором остановился, и в том же духе и настроении без малейших изменений и добавлений. Ничто внешнее не кладет на него своего отпечатка, ничто внутреннее не заставит его в чем-нибудь изменить себе, потому что он никогда и ни над чем серьезно не думает. Поэтому – Саша всегда одинаков, ровен, благовоспитан и немножко сладок, «изюм» или «рахат-лукум», как его называют барминцы. Очень любит, чтобы его любили и ласкали, и держится общим баловнем.

Интереснее всех, безусловно, Васенька Шухаев. У него есть ум, он находчив и умеет быть остроумным. При полной некультурности и необразованности он умеет быть приятным и интересным. Знаний у него меньше, чем у всех, но думать умеет он лучше их всех и высказывает порой не лишенные тонкости и оригинальности суждения. Он глубже проникает в вещи, чем Саша, и умеет отдаваться как своим чувствам, так и своей работе, но работать серьезно он не может, мне кажется, т. к. техника у него слаба, и потому добиться чего-нибудь серьезного он не в силах. Великого, по-моему, он не создаст тоже, потому что слишком невежествен и мало сведущ, для более же глубокого ознакомления с предметом он недостаточно трудолюбив, зато вдохновения у Шухаева несравненно больше, чем у Саши, и потому «нутром», так сказать, он, может быть, и создаст когда-нибудь что-нибудь оригинальное. Вдумчивость природная есть, но недостаток образования и внутреннего культурного воспитания является большим препятствием.

По цинизму – это достойная пара Ольге, и других разговоров, кроме скабрезных анекдотов и неприличностей, он не признает, но т. к. он не лишен юмора и находчивости, то у него это выходит подчас забавно и остроумно, несмотря на грубость. Самомнением и высокомерием он тоже богаче их всех и судит обо всем сплеча.

По сердцу Шухаев, кажется, скорее добр, хотя умеет быть злым; доверчив, иначе «Аленушке» не обойти бы его так легко, и любить, по всей вероятности, будет Аленушку и их будущего младенца верно и нежно.

Его юмор и сценические способности сделали бы из него хорошего комика, и жаль, что он не пошел на сцену: там он дал бы нам, пожалуй, больше174.

А впрочем – поживем, увидим.

27/II. Третьего дня отнесла последний том сочинений Шекспира, и как-то пусто вдруг стало в комнате. Словно частицу души моей унесли отсюда, и она (комната) вдруг стала безжизненной и холодной.

Помню один вечер.

Я ждала к себе «гостя». Комнату привела в праздничный вид: чисто прибрала, принесла цветов, накрыла белой-белой скатертью стол, зажгла побольше огня и ждала. Каждая вещь в комнате говорила мне о нем, каждая мелочь пела сладкие мелодии, каждая пылинка была полна ожиданием его прихода.

И он пришел.

Комната сделалась еще чище и блестящее [так!], скатерть белела еще ослепительнее, лампы горели еще ярче, цветы благоухали, как в райском саду; все стулья и картины отвечали, ликуя, музыке его слов. Я была на небе…

Но вот он собрался уходить. Лампа как-то тускло замигала, стулья понуро сбились в одну кучу, на скатерти сразу вырисовалось большое пятно от пролитого им чая, цветы поблекли…

Когда он ушел, все померкло и исчезло. Я осталась одна в целом доме, в целом мире… В ушах больно раздавались последние слова его, а на лбу присутствовало ощущение чего-то постороннего, священного, как в детские годы после помазания миром… Не верилось, что я пережила сейчас что-то великое, большое; все казалось сном, прекрасным видением.

Так и теперь. Населявшие комнату маленькие невидимые духи Шекспира куда-то исчезли, и я осталась одна в пустой холодной комнате со своими будничными мыслями, будничными делами…

Скучно без Шекспира!

28/II. Итак, значит, нет никакой ошибки: Маша [Островская] только что была у Брауна и тот сказал ей, что она действительно допущена к пробной лекции в факультете175. Вот молодчина! Только срок уж больно короткий: обе лекции – и ее, и факультетская – назначены на 17 марта, это довольно неожиданный сюрприз и непредвиденный вовсе! Мы думали с ней, что время чтения лекций будет зависеть от нее и что она успеет к ним подготовиться, а тут – фунт этакий… Впрочем, она не унывает, говорит, что справится.

Я так мало пишу здесь об ней и об ее делах, что можно подумать, что меня они мало затрагивают. Как раз наоборот, но это такой большой вопрос, что мне не хватает сил за него взяться. В высшей степени любопытны все перипетии, которые ей пришлось перенести со всех сторон, прежде чем дожить до сегодняшнего дня. Но это все факты, факты, только в пересказе фактов заключается здесь весь интерес, а у меня такая слабая голова и память… Но когда-нибудь я все же сделаю это, с помощью самой Маши, конечно.

3/III. Три или четыре периода в творческой деятельности Шекспира. Характеризуют их приблизительно так: 1) подготовительный период с преобладающим влиянием эвфуизма; беззаботное веселое пользованье жизнью и добродушное жуированье; 2) период «фальстафовский» (Венгеров, в биографическом очерке Шекспира в издании Брокгауза и Эфрона); 3) период «гамлетовский»: душевный мрак и создание величайших произведений; 4) примирение с жизнью176.

Объясняют их всячески.

На мой взгляд:

1. Приехал молодой, безвестный, полный сил и надежд юноша из глухого, далекого Стрэтфорда в шумный Лондон, центр блеска, земного величия, власти. Никому не известен, никому не нужен; предоставлен самому себе, своей ловкости, уму, умению бороться за право жизни.

Как и где пускал он в ход все эти качества свои, нам в точности неизвестно, да это и не так важно: был ли в типографии и там знакомился с произведениями духа и литературы того времени; держал ли лошадей приезжавших на театральное представление джентльменов, помогал ли суфлеру и режиссеру в их обязанностях, подвизался ли сам в качестве статиста на театральных подмостках, – не все ли в конце концов равно? Факт тот, что через три-четыре года Шекспир выбился на дорогу, нашел себе дело и приобщился к жизни столицы в качестве человека не хуже других.

Мало-помалу он начинает выдвигаться вперед.

Первые – или не совсем первые – попытки собственного литературного творчества венчаются полным успехом. Его посвящения знатному лорду принимаются благосклонно; его драматические опыты ставятся на сцене и вызывают удовольствие и одобрение публики, его общество и живая, остроумная беседа приятны и желательны в литературно-аристократических кружках, словом – завоевание жизни совершается по всем фронтам, и на первых порах она превращается для него в сплошной праздник: Wein, Weib u[nd] Gesang177!

Но как ни весел праздник, как ни приятно опьянение сладким нектаром цветущей и благоухающей молодости, украшенной почти сказочной удачей, – отрезвление должно наступить, и чем тоньше и чувствительнее организация человека, тем быстрее различит он за игривыми парами вина элементы приводящих его в брожение микробов.

Что такое общество, в котором жил и вращался Шекспир?

С одной стороны – аристократы духа, с другой – аристократы крови. Как ни сливались они между собой в дружеских попойках по разным веселым кабачкам Лондона, как ни бесчинствовали оба, стараясь превзойти друг друга в кутежах и остроумных выдумках, для первых всегда возможно было наступление момента, когда вторые, призванные на завещанные им отцами и их положением в широком обществе престолы крови, могли сказать им: «Оставь меня, старик, я тебя не знаю…»

Шекспир не мог не понимать этого и не чувствовать: слишком умен и проницателен был он. Недаром же создал он Фальстафа.

С другой стороны. Допустим, что молодой Соутгэмптон и Пэмброк были не только аристократами крови, но и настоящими аристократами духа. Допустим, что их отношение к Шекспиру и ему подобным были чисты, благородны, возвышенны и лишены малейшего оттенка аристократического снисхождения к актерам и писакам. Допустим, что в их обращении с ними не было даже и тени какого-нибудь различия, неравенства и т. п. – общество аристократов, сходившееся с обществом артистов, не заключалось ими двумя, и всегда могли найтись два-три джентльмена, у которых когда-нибудь и чем-нибудь прорывалось скрытое высокомерие, пренебрежение. Могли даже бывать в известные минуты открытые вспышки того и другого, если даже и не по отношению к Шекспиру лично, то по отношению к его друзьям или в его присутствии. Шекспир не мог не понять и не почувствовать со временем, что действительного равенства между ними нет и не может быть, что если по существу он, Шекспир, и выше их, то по каким-то извне приходящим причинам он перед ними пария, актер, скоморох, человек, служащий для того, чтобы так или иначе потешать их, бар, живущий их милостями, их вниманием и добрым расположением (благосклонностью) к нему, и как к писателю, и как к актеру, и как к человеку, члену того же общества.

И вот невольно приходит в голову мысль: отчего это так? Что кладет здесь, на земле, такие непреодолимые преграды между людьми, когда по сути своей все они, собственно, одно и то же мясо, служащее по смерти одинаковой пищей для могильных червей, одна и та же кость, превращающаяся в глину для замазки хижины бедняка? «Неужели и Александр Македонский сделался в земле точно таким же? – Совершенно. – И так же скверно пахнет? – Так же, принц. – Фуй!»178

Добро бы еще только смерть сглаживала это неравенство, а жизнь же чем-то создавала бы его, так ведь и того нет! И в жизни все люди: Цезарь и шут, полководец и солдат, богач и бедняк, гений и глупец, – поскольку они являются соединением того же мяса и кости, – равны. «Я, как Эней, наш праотец, на плечах вынесший старого Анхиза из пылающей Трои, вытащил из волн Тибра выбившегося из сил Цезаря. И этот человек теперь бог, а Кассий – жалкое создание – должен сгибать спину, если Цезарь даже небрежно кивнет ему головой. В Испании, когда он захворал лихорадкой, я видал, как он дрожал в ее приступах, да, этот бог дрожал, трусливые губы бледнели, и взор, приводящий целый мир в трепет, терял весь блеск свой. Я слышал, как он стонал, как язык, заставлявший римлян внимать, записывать его речи, – вопил, подобно больной девчонке: “пить, пить, Титиний!”»179

На страницу:
9 из 23