
Полная версия
Дон-Аминадо. Литературный портрет
Стоном стонал пятиярусный, до отказу переполненный театр.
Восторг не знал границ, умилённое восхищение не имело пределов.
Театр был выкрашен в ярко-розовый цвет, на фронтоне золотыми буквами так и было начертано: Храм Мельпомены.
А под сим пояснение: театр отставного ротмистра Кузмицкого.
Внутри театра всё было, как надо. И вестибюль, и длинное фойэ, и у каждого внутреннего входа в зал непроницаемые контролёры, – и в провинции их называли билетерами.
И, наконец, самый зал.
Боже, с каким трепетом входили мы в храм искусства!
И как знали наизусть все эти ложи бенуара, бельэтажа, директорскую ложу, и все кресла первого ряда, на которых белели тщательно выписанные картонки: кресло господина полицеймейстера; товарища городского головы; управляющего акцизным сбором; начальника пожарной команды, бранд-майора Кологривова; и три кресла для представителей печати…
Апофеозом нашей театральной жизни была, конечно, "Принцесса Грёза" Ростана, в стихотворном переводе Щепкиной-Куперник.
И когда опустился занавес, и театр, надсаживаясь до хрипоты, кричал неистовым голосом – "Скарская, па-вта-рить!.." мы все, сколько нас было в синих мундирах, с белыми кантами и о девяти серебряных пуговицах, протискались через толпу до самой авансцены и, в момент предельного пароксизма, запустили своими гимназическими фуражками прямо на сцену…Эпилогом к пьесе Эдмонда Ростана, члена Французской Академии бессмертных, было скучное постановление Педагогического Совета:
"За бросание фуражек на сцену, нижепоименованные воспитанники четвёртого класса Новоградской мужской классической Гимназии подлежат исключению из числа учащихся в вышепоименованном учебном заведении".
В театре
Есть блаженное слово-провинция…
Кто не видел из русских актрис
Этот трепет, тоску, замирание
Во блистательном мраке кулис!..
Темный зал, как пучина огромная,
Только зыбкие рампы огни.
Пой, взлетай, о, душа многострунная,
Оборвись, как струна, но звени!..
Облети эти ярусы темные,
В них простые томятся сердца.
Вознеси, погрузи их в безумие
И кружи, и кружи без конца!..
Дай испить им отравы сладчайшие,
И, когда обессилевши, ниц
Упадешь на подмостки неверные
Хрупкой тяжестью раненых птиц,
Дрогнет зал ослепительной бурею
И отдаст и восторг, и любовь
За твою небылицу чудесную,
За твою бутафорскую кровь!..(1928)
Не трудно видеть, что отставной ротмистр Кузмицкий заложил прочный театральный фундамент = основательно отравил кровь гимназисту Ам. Шполянскому.
Не могу здесь не отвлечься и не сказать два слова о прозе нашего героя.
Эти фрагменты (равно как и весь «Поезд…») написан как будто специально для Ираклия Луарсабовича Андроникова. Каждый сюжет, каждый образ – яркий, сочный, «сделан мастихином», одним мазком. Просто просятся на сцену. Так и вижу Маэстро устного рассказа на экране телевизора, сидящим в кресле за столиком, вкусно показывающего своих героев, точно имитируя их осанку, мимику, жест, интонацию, специфику речи… И все это делается человеком со в меру громким голосом приятного тембра с едва ощутимым грузинским акцентом, и дополняется характерным прищуром глаз с лукавинкой и смешинкой.
Знал ли И.Л.Андроников о существовании Дон-Аминадо? Несомненно, знал! И, наверняка, с кем-то говорил о нем. Но вот почему никогда не обращался к его творчеству? Или обращался?…
А потом была Одесса!
А наверху, над портом, над красными пароходными трубами, рыбачьими судами, парусными яхтами, зернохранилищами и элеваторами, лебёдками и кранами, над всем этим копошившимся внизу муравейником, увенчанный осьмиугольной зелено-бронзовой главой, возвышался городской театр, гордость Одессы, а в театре, во все времена года, пели итальянские залётные соловьи, и звали их, как в либретто, – Сантарелли, Джиральдони, Тито Руффо, Ансельми, и еще Марио Самарко, которого студенты окрестили Марусенькой, и подносили ему адреса, неизменно начинавшиеся латинской перифразой из знаменитой речи Цицерона: Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra et rapere virgines nostras?! (До каких пор, Катилина, будешь ты злоупотреблять терпением нашим и похищать девушек наших?!).
Певец посылал в ответ всё те же воздушные поцелуи и улыбался так, как улыбаются все баловни судьбы, и опять повторял, в который раз, из "Сельской чести":
– Viva il vino spumeggiante…
Любовь к итальянской опере считалась одной из самых прочных и укоренившихся традиций в этом чудесном и легкомысленном городе, и наиболее просвещенные меломаны, как бы в оправдание своего неизменного пристрастия, не упускали случая напомнить забывчивым, и просветить невежд:
–– Ведь даже, сосланный на юг России, сам Александр Сергеевич Пушкин услаждал свои невольные досуги столь частым посещением итальянской оперы, что генерал-губернатор Новороссии граф Воронцов, на отеческом попечении и под надзором коего он находился, обратил на это сугубое внимание…Тем более, что появлялся поэт всегда в одной и той же ложе, принадлежавшей супруге почтенного сербского негоцианта, смуглой красавице Амалии Рознич.
Ссылка Пушкина, ссылка на Пушкина, – после этой литературной цитаты, столь изысканной и столь красноречивой, умолкали даже самые строптивые староверы, требовавшие "Князя Игоря", "Рогнеды" и половецких танцев, а не слабосильных герцогов в напудренных париках и каких-то плебейских цирюльников, хотя бы и севильских…
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кафейное заведение Либмана, – все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, которую французы называют:
–– Dix-neuf cents… La belle Иpoque!* [* Девятисотые годы… Блестящая эпоха!]
А затем—уже Москва.
Московский зимний сезон был в полном разгаре.
В Большом Театре шла "Майская ночь" Римского-Корсакова. “Рогнеда” и "Вражья сила" Серова. Не сходил со сцены "Князь Игорь".
Носили на руках Нежданову.
Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.
Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.
Спектакли оперы сменялись балетом.
"Лебединое озеро", "Жизель", "Коппелия", "Конек-Горбунок" – не сходили с афиш.
Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина:
"Она, увы! уже не молода,
Но как-то трогательно, странно – моложава",
–– продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.
А когда танцевала русскую, чтоб не уступить Преображенской, поражавшей Петербург, то знатоки говорили:
– Вот видите, не хуже ее на пятачке танцует!
Пятачок был, разумеется, символом и означал, что настоящая балерина может всю гамму своего искусства развернуть и показать на столь ничтожном пространстве, что его можно и на пятачке уместить.
Потрясали сердца Вера Коралли и сталелитейный, пружинистый Мордкин в "Жизели".
И всё же лавры Петербургского балета не давали спать московским примадоннам, и не им одним.
"Умирающий лебедь" в исполнении Павловой считался шедевром непревзойдённым, а те, кто видел Кшесинскую в "Коппелии", считали, что настоящим балетоманам место не в Москве, а в Петербурге.
Грызли ногти и молодые корифеи.
Уже творил чудеса Сергей Павлович Дягилев, и всходила на невском небосклоне новая звезда – Вацлав Нижинский.
Свет ее был ослепителен, и сияния невиданного.
В Малом Театре царил Южин-Сумбатов.
"Измена". "Старый закал". "Соколы и Вороны". "Женитьба Белугина". "Свадьба Кречинского".
Старый, престарый, слегка уже молью траченый, но всегда себя оправдывавший репертуар.
И, конечно, Островский, Островский, Островский.
"Не в свои сани не садись".
"Бешеные деньги".
"Без вины виноватые". "Гроза". "Бесприданница".
И "Лес", "Лес", "Лес"!
С К. Н. Рыбаковым, игравшим Геннадия Демьяныча, с Осипом Андреевичем Правдиным в роли Аркашки, с Ольгой Осиповной Садовской – помещицей Гурмыжской, с первым любовником, молодым кумиром, стройным как тросточка, В. В. Максимовым.
В Малом Театре и чин, и лад.
И лад, и ладан.
Старина, причуды, предания.
Традиции и обычаи; ни раскола, ни своевольства.
В фойе портреты в золотых рамах, а на них вязью написано:
–– Рыбаков, Николай Хрисанфович.
–– Щепкин, Михаил Семёнович.
–– Садовский, Пров Михайлович.
А на сцене, в парче, в бархате, в чепцах с наколками, а то и в ситцевом, иль в кисеях с оборками, живые, настоящие, на пьедестале стоящие, к толпе снисходящие, дородные, благородные – Федотова, Ермолова, Лешковская, Яблочкина.
И в зале тоже не выскочки, не декаденты, не вчерашнего дня люди, а вся первая гильдия, московская и замоскворецкая, именитое купечество и чиновный мир, и уезд, и губерния, и лицеист – раковая шейка – в мундирах, при шпагах, и из институтов для благородных девиц розовые барышни во всём крахмальном.
И даже в четвёртом ярусе, и на галереях, и на боковках, – не жужжат, не галдят, а в четверть голоса разговаривают, друг дружке на ушко шепчут, в кулачок хихикают, непрошеные слезы кружевным комочком, носовым платочком тихо утирают.
А в антрактах военные перед пустой царской ложей на вытяжку стоят, ни за что ни один в кресло не сядет.
Что и говорить. Не ярмарка, не балаган, а храм искусства, прочная постройка, крепость, не крепость, а всё-таки цитадель.
***
–– В Большом были? И в Малом были? А у Незлобина не были? И у Зимина не были? И у Корша тоже? И Сабурова не видали?
Трудно провинциалу на московский размах сразу переключиться.
Не угонишься за всем, не поспеешь.
Вот у Зимина, в театре Солодовникова, в декорациях Сапунова "Чио-Чио-Сан" идёт.
Не опера, а дорогая безделушка, из архивов выкопанная, сам маэстро Пуччини во дни молодости написал.
Рецензенты с ума сходят, одни превозносят, другие язвят, а маэстро афишу пятый месяц держит, и всё аншлаг, аншлаг, аншлаг.
У Незлобина тоже, за пятнадцать дней вперёд все продано. Барышники шкуру дерут, а публика всё равно валом валит.
Для Москвы новинка.
Никто раньше не додумался, а Федор Федорович Комиссаржевский додумался.
"Принцессу Турандот" Карло Гоцци так приспособил, так по-новому освежил и поставил, таким лёгким дыханием согрел, и оживил, что сам Петр Ярцев, самый зловредный из театральных критиков, из Санкт-Петербурга на один вечер, на первое представление приехал, а потом целую неделю из театра не выходил, и всем руки, жал – и Комиссаржевскому, и Рудницкому, и старику Незлобину, а пуще всех принцессе Турандот.
***
Успех родит успех.
После "Турандот" – "Псиша" Беляева.
Которого почему-то называли Юрочка Беляев.
Хотя было ему сорок лет, и числились за ним и романы, и комедии, и "Сестры Шнейдер", и нашумевшая "Дама из Торжка", и многие другие "брызги пера", острого и неизменно талантливого.
Играла "Псишу" В. Ф. Юренева, когда-то ранившая сердца молодых новороссийских студентов.
А. Г. Кугель писал однажды:
"Отчего таким особым и благородным блеском горят и переливаются обыкновенные подделки, стекляшки, и побрякушки на бутафорском ожерельи актрисы?"
И сам же и пояснял:
"Оттого, что из тысячи устремленных на лицедейку глаз, из глубины расширенных, прищуренных, всепоглощающих зрачков, из всего этого многоокого, напряжённого зрительного зала исходит такое марево, такая ненасытная, жадная и соборная теплота, что поддельные, бутафорские стекляшки вбирают её в себя, и пьют её, и выпивают и, загораясь блеском драгоценных бриллиантов, возвращают этот блеск в тёмный театральный зал и зал его взволнованно принимает, ибо и пьеса, и героиня, и ожерелье на шее – принадлежат ему".
И вновь, задевая воланами полукруглый выступ суфлёрской будки, выходила на вызовы любимица богов и любовь поколения, окружённая венками и розами, оранжерейными розами, уже тронутыми московским снегом, и беспомощно, всегда беспомощно! разводя руками – отдаю вам всё, что имею! – устремляла в рукоплещущее море свой мечтательный, затуманенный увлаженный взгляд.
За Юрием Беляевым следовал Осип Дымов.
В Каретном ряду еще театр, по тогдашней терминологии тоже передовой, "Свободный театр" Марджанова.
В Репертуаре Стриндберг, Ибсен, Лопе-де-Вега, Кальдерон.
А вперемежку, чтоб дать зрителю дух перевести – "Весенний поток" и "Мечта любви" Косоротова.
И еще нашумевшая "Желтая кофта", и в ней, в главной роли Н. П. Асланов, перешедший от Незлобина, где в приспособленном для сцены "Идиоте" Достоевского играл он князя Мышкина, и так играл, что не только стяжал себе лавры неоспоримые, но и в весе еже вечерне терял фунт без малого.
Из Каретного ряда на Большую Дмитровку в Богословский переулок, в театр Корша. Столпом дела здесь считался Андрей Иваныч Чарин, отличный актер старой школы, ведший свою родословную от Геннадия Демьяныча Несчастливцева, от Судьбинина, от Орлова-Чужбинина.
От Коршевского "Велизария" до опереточного Никитского театра, что и говорить, дистанция огромного размера.
Зазвонили "Корневильские колокола", защебетали "Птички певчие", а вслед за "Нищим студентом" и "Цыганским бароном" появилась "Весёлая вдова" и "Сильва".
Потопчина превзошла самоё себя, делала полные сборы, собирала всю Москву, притоптывала каблучками, танцевала венгерку, отделывала чардаш, уносилась в вальсах, щёлкала серебряными шпорами в "Мамзель Нитуш", заражала зал смехом и весельем в "Дочери мадам Анго"…
В Камерном, на Тверском бульваре, мистерия за мистерией.
Котурны, маски, жертвенники.
Всё в хитонах, в туниках, а то и в саванах.
Алиса Коонен три акта Шарля ван-Лерберга замогильным голосом на одной ноте декламирует, о законном браке слышать не хочет.
А Таиров все уговаривает, да уговаривает, и все под музыку.
И так до конца – туники, саваны, духота, томление, безнадёжность полная.
Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно…
А театр набит битком.
И бледнолицые барышни и эстеты в страшном восторге, потрясены, и аплодируют.
У Сабурова – ни туник, ни хитонов. Каждый вечер французский фарс в переводе Бинштока. С самого начала всё ясно.
Все кончается вполне благополучно, а Грановская, несмотря на вопиющую пошлость и пьесы и роли, совершенно бесподобна.
Умна, женственна, грациозна, лукава, и одному Богу известно, что её, как птичку в золотой клетке, годами держит в Сабуровском фарсе?
Один из лучших знатоков театра, А. Г. Кугель, писал в "Театре и искусстве":
"Грановская это жемчужина в навозной куче. Ей бы играть хозяйку гостиницы в пьесе Гольдони, или продавщицу цветов в "Пигмалионе" Шоу, или даже Розину в "Севильском цирюльнике", а её, бедняжку, в корсет Поль-де-Кока тискают и дышать не дают"…
Обозрение театров приближалось к концу.
Апофеоз был в Камергерском переулке.
Камергерский переулок – Художественный театр.
Театр Станиславского, театр Немировича-Данченко.
Об этом написаны трактаты, мемуары, воспоминания, фолианты.
Поколение, которое доживает век, еще до сих пор ничего не забыло.
И, когда за чашкой зарубежного чая, собираются вместе в тесный, с каждым годом редеющий кружок, где-нибудь в Париже, в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро, в чорта на рогах, то и дело слышишь:
–– А помните в "Дяде Ване" удаляющуюся тройку и колокольчики за стеной?
–– А как Артём на гитаре тренькал?
–– А старика Фирса помните?
–– А "На дне" Горького, помните, как говорил Барон, лёжа на нарах, – в карете прошлого далеко не уедешь! Как он это говорил!
–– А кто играл Вершинина в "Трех сестрах"?
–– Ну, Станиславский, конечно!
–– Разве можно забыть, как он напевал вполголоса "Любви все возрасты покорны…"
–– А молодые поручики в белых кителях, Федотик и Родэ?.. Целовали ручки, щелкали фотографическим аппаратом и всех снимали на память.
И полк уходил из города, и издали доносились звуки военного марша, и постепенно замирали, замирали…
–– А помните, как играл Станиславский князя Обрезкова в "Живом трупе"?
–– А Лилину помните?
–– В большой гостиной, где диваны и кресла из карельской березы и всё обито вялым лиловым шелком?
–– А Москвин – Федя Протасов?
–– Помните, как он лежал на тахте, закрыв лицо руками, а цыгане пели "Эх, не вечерняя, не вечерняя заря"?
–– А как Качалов играл набоба Баста "У жизни в лапах"?
–– А кто помнит Москвина в роли Федора Иоанновича? "Я царь, или не царь?!"
–– А как он изображал Кота в "Синей птице"!
–– В черных бархатных сапогах, и такой ласковый, ласковый, и голос сладкий и вкрадчивый, а как был загримирован?!
–– Помните, усы? Три волоска, как в струну вытянуты, и длинные-предлинные, три с правой стороны, и три с левой!
–– А "Miserere" помните? И музыку Ильи Саца?
–– А в "Вишнёвом саду" декорации Добужинского?
–– А "Месяц в деревне"?
–– Зеленую лужайку, залитую солнцем. И легкие, белые занавески на окнах, которые от ветра колышутся?
–– И Вишневский в роли Бориса Годунова?
–– А актрисы, актрисы? Книппер, Германова, Коренева?
–– А Ликкиардопуло, непременный грек, поэт, советчик, переводчик?
–– А кто, господа, помнит, как чествовали Чехова?
–– И как ему было стыдно и неловко. И как он, бедный, снимал пенснэ, пожимал руки, и покашливал?
–– А как приезжал этот самый Гордон Крэг, и хотя и англичанин, а всё время облизывался от восторга?
–– А Сураварди? Верный индус Камергерского переулка? Который привозил живого Рабиндраната Тагора, прямо из Индии в Художественный кружок?
–– А помните? Помните? Помните?
В Петрограде, в высшем обществе репетируют "Горе от Ума", Карабчевский будет играть Чацкого, спектакль разумеется в пользу раненых, дворцовый комендант Дедюлин сообщил по секрету, что Их Величества почтут спектакль своим присутствием.
В московской "Летучей мыши", в Гнездниковском переулке, в новом подвальном помещении, в доме Нирензее, готовится военная программа.
Н. Ф. Балиев хрипит, волнуется, терроризирует всех и вся, накидывается на Архангельского, композитора и дирижёра, на огромного, явно раздражающего своим спокойствием Кареева, ответственного Санхо-Панчо и главного администратора.
Достаётся актёрам, музыкантам, декораторам, костюмерам.
Репетируют по два-три раза в день, до предельной усталости, до полного изнеможения. <…>
Балиева встречают длительными, дружными аплодисментами, шумными восклицаниями, приветствиями, улыбками, – публика считает, что он глубоко свой парень, а он считает, что она глубоко своя публика.
В какой-то мере это, вероятно, так и есть.
Никита Федорович, еще только несколько лет назад небольшой актёр Московского Художественного Театра, устроитель знаменитых капустников, сделал неслыханную карьеру.
Объяснял он этот успех по-своему:
–– Дело не только в том, что я нашёл совершенно новый жанр, у нас неизвестный, а в Монмартрских кабарэ процветающий чуть ли не со времени французской революции.
И не только нашёл и приспособил, и передвинул его на язык родных осин.
А дело в том, что я никогда и ничем не доволен, ни сотрудниками моими, ни переводчиками, ни авторами, ни художниками, ни композиторами, ни машинистами, ни кассирами, а больше всего самим собой.
В признании этом была доля правды.
При всей своей прочно установившейся репутации одного из самых весёлых и остроумных людей, Балиев был молчалив, задумчив, раздражителен, угрюм, темпераментом обладал холерическим и, по уверению всё того же Н. Н. Баженова, всю жизнь блуждал меж трёх сосен.
Одна сосна была Ипохондрия, другая Неврастения, а третья Истерия.
–– Но, – хитро улыбаясь, добавлял московский психиатр, – блуждать то он блуждал, а как видите, всё-таки не заблудился.
Справедливость, однако, требует сказать, что одной ипохондрией успеха и славы не добьёшься.
Надо было обладать несомненным и недюжинным чутьём, вкусом и талантом, чтобы достичь той славы, которая увенчала карьеру Балиева.
Талант у него был по преимуществу режиссёрский, и постановщик он был на редкость незаурядный.
Что касается вечного недовольства и неудовлетворённости, то и эти черты характера сослужили свою службу.
Круглые бездарности всегда от самих себя в восторге.
К этому надо прибавить еще одно: явление случайное, но чрезвычайно умно и необъяснимо использованное.
–– Наружность, данную от Бога, и от родителя, нахичеванского купца, торговавшего красным товаром.
Василий Иванович Шухаев, один из исключительно талантливых художников описываемого времени, вернувшийся из эмиграции в советскую Россию и, по слухам, расстрелянный, написал Балиева коричневой гуашью, изобразив его в виде круглого, улыбающегося полнолуния.
Этим полнолунием Балиев и промышлял.
В Москве, в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, по всему белу свету прогуливая свою "Летучую мышь", высовывал он в прореху опущенного занавеса то нарочито хмурую, то обезоруживающе-добродушную нахичеванскую луну, передёргивая её какой-то непонятной, загадочной, но уморительной гримасой, и быстро задёргивал занавес.
Лёд был сломан в мгновение ока.
Зал покатывался со смеху.
И никто, и нигде, даже сам Баженов, не могли объяснить, почему, собственно говоря, все это так возбуждающе-благотворно действовало на столь различную и в восприятиях своих столь неодинаковую и многообразную публику, каковой была публика московская, парижская, лондонская или нью-йоркская.
А между тем, было это именно так, и уцелевшие зрители и слушатели вероятно охотно с этим согласятся.
Так, по установленному и освящённому успехом ритуалу, и начался новогодний спектакль, о котором идёт речь.
Нарядный зал притих, вспыхнули разноцветные огни рампы, и между слегка раздвинутых складок занавеса появилась голова Балиева.
Брови нахмурены, переносица в трагических морщинах, как у Томазо Сальвини, удушающего Дездемону, глаза буравят и непроницаемые пластроны и беззащитные декольтэ, – а зал гремит от аплодисментов, и заразительно хохочет.
Образ луны немедленно появляется снова, она улыбается направо, и улыбается налево, как будто хочет сказать:
–– В таком случае будем веселиться!
Занавес раздвигается и Никита Балиев, всамделишный, живой, в безукоризненной фрачной паре, с орхидеей в петлице, похолодевшей от волнения рукой дает знак Архангельскому:
–– Прошу петь всех, и до директора Археологического института, Александра Ивановича Успенского включительно! – властной и хриплой скороговоркой приглашает гостей хозяин.
Опять взрыв смеха, и все наперебой начинают искать глазами жертву вечернюю.
–– Александр Иваныч, дорогой, потрудитесь подняться, будьте столь добры и любезны, всякому москвичу лестно поглядеть на вашу многоуважаемую бороду!
Зал гогочет и, быстро открыв, по предательски указанному признаку, единственную в зале непроходимую, тёмную, густую, чуть-чуть тронутую сединой профессорскую бороду, встаёт с мест и неистово аплодирует угловатому, смущенному, красному как рак, директору археологического института.
А Балиев не унимается.
–– Боги жаждут! Сегодня или никогда!
И, войдя в раж и не обращая внимания на уже совершенно пунцовую жертву, от ужаса прикрывшую лицо руками, без пощады продолжает:
–– Знаете ли вы, господа, что содеял наш Александр Иваныч два месяца тому назад в Петергофе, в кабинете Его Величества.
Зал напряженно ждёт, градоначальник в первом ряду, даже шпорой не звякнет.
И, выдержав паузу, Никита-Кожемяка, как назвал его Борис Садовской, торжественно объявляет:
–– Быв весьма обласкан и удостоившись Высочайшего рукопожатия, вышел как ни в чём не бывало в приёмную и еще хвастался:
–– Как можно требовать от Государя, чтоб он всё знал и всё видел, когда вот я, грешный, забыв впопыхах воротничок и галстук надеть, и, дрожа от страха, прикрывал наготу свою бородой своей, а его Величество так ни малейшего внимания и не изволили обратить!..
Сюжет, паузы, интонации, вся эта художественная балиевская постановка, ощущение сюрприза, неожиданности, а может быть, и присутствие в зале этой самой вызывающей и виновной бороды, – всё вместе взятое вызвало такой безудержный взрыв хохота, восторга и столь явно предвещало счастливый Новый год весёлого настроения, что не только бурным аплодисментам не было конца, не только в порядке сознательной или инстинктивной фронды, все бросились пожимать руки бедному, готовому провалиться сквозь землю Успенскому, но и сам Свиты Его Величества генерал и московский градоначальник, оправившись от страха, приятно звякнул серебряными шпорами и милостиво улыбнулся…