
Полная версия
Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводы
Как траурное платье, на всем ложилась сажа от сжигаемых документов, черный пепел закрыл небо над городом. Мы решили не эвакуироваться. Что там нас ждет? Если суждено умереть, все– таки это будет дома.
Когда началось третье наступление фашистов, населению решили отдать все запасы муки. К складам приходили с мешками кандидаты в громилы. Эти были с мукой. Их до некоторой степени удовлетворили, успокоили. Горе слабосильным. Их выталкивали из очередей. Они уходили разбитые, печальные, обреченные на голодную смерть. Мы тоже простояли несколько дней в очередях, так ничего и не получив.
Власть разбежалась, некому было наводить порядок. Было странное ощущение: ты предоставлен самому себе, над тобой никого нет, ты странно волен, неопекаем. По улице Горького целыми стадами перегоняли исхудавший скот, коровы жалобно мычали. Жаль было их, еще больше жаль было людей и, не в последнюю очередь, жаль было себя. Потом появились патрули, завешивание на ночь окон, дежурства на крышах, надолбы на окраинах, оборонительные работы, обучение добровольцев; завели продовольственные карточки, по которым первое время ничего не выдавали.
Голод. Помощь друга. Как меня принимали в Союз
писателей. Попытки опубликовать свои стихи
Я работал по заказам радио и различных издательств. Жена была тяжело больна. Получаемых гонораров не хватало даже на квартплату и хлеб, дом почти не отапливался. Мы сидели в пальто, укутанные в одеяла; днем – без кипятка, вечером – без света, с руками, иззябшими от холода. Керосина нам не выдавали, а свет все время отключали, так как то одна, то другая семья пережигала лимит.
В марте 1942 года в сумерки шел я по улице Горького и чуть не упал на Эренбурга, проходившего мимо. Он меня узнал и слегка отшатнулся. Вероятно, мой вид его ужаснул – вид доходяги. Я еле двигался.
– Так нельзя, неразумно… – проговорил он. – Вы должны вступить в Союз. Там дают литерные пайки… Иначе вы погибните. Приходите ко мне завтра, я вам дам рекомендацию, слышите? Но нужно две. Найдете вторую?
– Конечно, – ответил я. Секция переводчиков рекомендовала меня в Союз писателей еще в марте 1941 года. Но началась война, заседания президиума прекратились, а документы куда-то увезли.
На следующий день, когда я вошел в его номер (жил он в гостинице «Москва»), на меня так и пахнуло теплом. Подошел к письменному столу, а на нем – чудные белые сухарики. Пахнет душистым табаком, он рассыпан по всему сукну: «Ведь это золото, так рассыпать его…». Стряхнул табак к себе в ладонь, высыпал в карман. Илья Григорьевич тут же нашел пустую коробку, насыпал в нее табак, отдал мне. В этот день я был глубоко тронут его человечностью, сдерживаемой добротой, которую дотоле в нем не подозревал. И хотя его ждала спешная работа, он был само терпение. Написал мне рекомендацию, осведомился, смогу ли писать гривуазные песенки для наших передач на французском языке. Я обещал попробовать. Под конец, не совладав с искушением, я взял один сухарик и тут же съел его. Он тотчас упаковал все оставшиеся и отдал мне.
Ослабев от голода, весь день я лежал, а ночью, пересиливая умопомрачительные боли в желудке, шел на работу. Работал выпускающим в «Пионерской правде». Ходил, еле передвигая ноги, пошатываясь. Соображать было трудно.
Как-то в типографии ко мне подошел выпускающий «Правды» и стал уговаривать позвонить в «Красную звезду»: «Там выпускающий ищет напарника. А уж как довольны будете! Там обеды отпускаются «генеральские». На второе – жареный гусь или индейка, без отрыва талонов!».
В «Красной звезде» мне очень обрадовались, но когда заполнил анкету сказали, что штатных единиц нет.
Я вспомнил об Илье Григорьевиче. Я знал, что он постоянный сотрудник «Красной звезды». Ответ Эренбурга прозвучал похоронным звоном:
– Мысль о выпуске этой газеты вы должны отбросить. Ничего не выйдет.
Тогда я собрался с духом и обрисовал наше положение:
– Илья Григорьевич, дорогой, ведь мы погибаем… Мне тяжело говорить с вами об этом, но понимаете… в самом начале месяца я потерял обеденную карточку…
Весть о потере его ужаснула:
– Сейчас, как мне вас ни жаль, ничего не могу… Позвоните мне в начале следующей недели, я с вами поделюсь, чем только смогу.
Через несколько дней он передал мне Большой пакет и повторил: «О «Красной звезде» забудьте… Ничего не выйдет…».
Развернув дома пакет, мы увидели яства, о которых мечтать отвыкли. У меня заныло в желудке, когда я вдохнул аромат, который источала роскошная селедка. Мы пожирали глазами лоснящийся кусок балыка, лососину, так что, глядя на них, я глотал слюнки. Там еще был круг копченой колбасы, свежей, пахучей, и не помню уже всего того, что Было в свертке13*.
Так мы дотянули до конца месяца, когда мне уже мучительно Было вставать и плестись до трамвайной остановки. Мой организм был до того истощен, что казалось, будто по венам вместе с вялой кровью течет сама смерть. А жить хотелось! Выпускать газету в таком состоянии равносильно было самоубийству, и я подал заявление об увольнении.
Вопрос о приеме меня в СП затянулся. Несмотря на рекомендации И. Г. Эренбурга и Б. В. Томашевского, под разными предлогами обсуждение то откладывалось, то Фадеев предлагал повременить с приемом, то отказывали без всяких мотивов. Так прошло несколько месяцев. После того, как в декабре 1942 года вопрос обо мне безрезультатно обсуждался в шестой раз, я решил, что больше добиваться приема в СП не буду.
Видя мое состояние, моя жена, сама еле передвигавшая ноги, доживавшая, как оказалось, последние месяцы, тайком от меня пошла в СП, чтобы объясниться с «начальством». На ее счастье при разговоре присутствовал Николай Асеев, с которым я не был
даже знаком. Он попросил показать ему мои переводы, взял на несколько дней «Хрестоматию западноевропейской литературы» и «Антологию поэтов французского Возрождения». Переводы ему понравились, некоторые из них он даже переписал для себя. Асеев написал в президиум СП прекрасное письмо, лестно рекомендовавшее мою работу39. Но я настолько не верил в успех очередной попытки, что даже не отнес письмо в СП. Однако Асеев не отступился. В июне 1943 года по его настоянию, в мое отсутствие, я был принял в члены Союза прямо на его президиуме, минуя приемную комиссию. Хотя и здесь литератор Митрофанов, постоянно выступавший против меня, заявил: «Талова нельзя принимать в Союз советских писателей. Он – контрреволюционер».
Членство в Союзе спасло меня от голодной смерти, но уже не помогло моей жене – в начале 1944 года она умерла от последствий голода40.
Когда я покидал пределы Франции, я был там уже признан поэтом, даже стал этаким мэтром. Вокруг моего стола в «Ротонде» собирались молодые и уже признанные поэты и художники. Вышли две книжки стихов на русском языке, мои стихи публиковались на французском, печатались рецензии. С возвращением же в Советский Союз, уже в 1922-1923 годах из-за разных взглядов на литературное творчество у меня в Одессе возник конфликт с Бабелем и Багрицким. С угрожающими нотками в голосе меня называли «белогвардейцем». Я был обескуражен. К тому же нелепая необходимость подачи о себе декларации, установленная для всех литераторов41, надолго отвратила меня от литературы. Я получил такой удар, что вынужден был стать «советским служащим», чтобы не умереть с голоду. Годы 19231934 меня отупили, и я уже не мыслил когда-нибудь вернуться в ряды литераторов.
Неожиданным образом в эти годы я получил напоминание о своем поэтическом прошлом. В институте Ленина я получил заказ на переводы с итальянского писем к Ленину для примечаний к одному из томов его собрания сочинений. Подходит ко мне библиограф и шепотом говорит: «Да вы, оказывается, поэт! Вот я выписал, что о вас пишут в «Русской зарубежной книге». А редактор знаете кто? Кизеветтер!» – с ужасом таким говорит25,42.
Благодаря Игорю Потупальскому я стал поэтом-переводчиком и потихоньку продолжал писать свои стихи, долго не пытаясь их публиковать. Наконец, в пятидесятые годы я отослал несколько стихотворений в толстые журналы и даже предпринял попытку издать сборник стихов – сдал рукопись в Гослитиздат. Однако всякий раз я получал отказ под предлогом «несовременности» моей поэзии. Я оставил всякие попытки что-либо публиковать, понятно, продолжая писать.
И вот после сорокадвухлетнего молчания меня случайно «открыл» Сергей Поделков, редактор «Дня поэзии – 1964», он опубликовал одно мое стихотворение. Другой толчок к моему возрождению дал Арсений Тарковский на праздновании моего семидесятилетия, где я читал свои стихи. В эти же годы я впервые публично выступил со стихами в Союзе писателей Грузии. Успех меня ошеломил. Меня объявили и «Большим поэтом», и «мастером», и даже «поэтом Грузии». Последнее, видимо, благодаря стихам, посвященным Тициану Табидзе, Пиросмани и переводам из грузинской поэзии. Присутствовавший на чтении Марк Лисянский неожиданно для меня объявил, что будет добиваться издания моей книги. Я сомневался в успехе этой затеи, однако, поддавшись уговорам близких, начал все-таки готовить к изданию сборник своих стихов и переводов. Состав сборника обсуждал е И. Эренбургом. Попросил его написать предисловие и неожиданно услышал: «Я охотно написал бы его, но теперь все, что будет исходить от меня, может стать только волчьим паспортом»43.
ИЗ ДНЕВНИКОВ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ
9 января 1965 г. Часто собеседники удивлялись, как я с моей биографией уцелел, не был репрессирован. Отвечал им: «Я никуда не совался, жил затворником, старался больше сидеть дома, да и при том, я ведь был беспартийным. Время от времени меня вызывали в Союз писателей, чтобы в очередной раз спросить: «Зачем уехал? Зачем вернулся?».
5 марта 1965 г. Узнал, что сейчас в Москве Анна Ахматова. Она остановилась в гостинице «Москва» как делегат Съезда писателей РСФСР от Ленинграда. Я ей тотчас же позвонил. Она оказалась дома и назначила час встречи […]. Я рассказывал о своих встречах в Париже с Николаем Степановичем Гумилевым, но точно не мог вспомнить, в каком это было году – в 1917 или в 1919. На что Анна Андреевна заметила, что знает всю жизнь Гумилева изо дня в день: «Вы могли его видеть в Париже в 1917 году, а в 1919 его там уже не было». Она надписала мне книгу своих стихотворений: «Марку Владимировичу Талову в мои московские дни. Анна Ахматова. 5-03.1965».
19 февраля 1966 г. Сегодня разговорился с одной женщиной о советской литературе. Как-то пришлось, и она задала мне вопрос о Михаиле Булгакове. Я стал его хвалить, сказал, что считаю его гениальным драматургом. Она лукаво задала вопрос о Константине Симонове. Я отозвался отрицательно. Тогда она мне отрекомендовалась: «Я сестра Михаила Булгакова, Надежда Афанасьевна Булгакова-Земскова». Я спросил ее о загадочном романе, написанном Булгаковым, который хранит его жена и не дает никому даже для ознакомления. Она назвала роман: «Мастер и Маргарита». Затем она расспрашивала меня. Кто я? Переводчик? Я назвал себя поэтом, не напечатавшим ни одной книги со времени возвращения на родину в 1922 году. «Меня отказываются печатать», – объяснил я. «Всегда одна и та же история», – ответила Надежда Афа-
насьевна. Читал ей свои стихи. Ей очень понравилось «Нико Пиросмани». Просила переписать.
17 мая 1966 г. Кирилл Михайлович Зданевич37 девять лет провел в лагерях. Говорит о себе: «Чудом вернулся, чудом считаю, что написал книгу о Пиросмани, чудо, что ее издали на грузинском и на русском». Мы предавались с ним парижским воспоминаниям. Он был учеником Архипенко, хорошо знал Малевича. Кирилл Михайлович и его брат Илья первыми открыли великого грузинского художника Пиросманишвили.
4 сентября 1967 г. Сегодня хоронят Илью Эренбурга. Стоял в ЦДЛ в почетном карауле. Со мной рядом Нина Константиновна Бруни-Бальмонт. Прочувствованные слова произнес, плача, Владимир Германович Лидин, а остальные речи были слишком официальны, бесчувственны.
Я взглянул на лицо Ильи Григорьевича, и мне вдруг стало безумно жаль, что я потерял верного, любившего меня друга, спутника на всем долгом протяжении моей жизни. Тут только я отдал себе отчет, как он всю жизнь возился со мною, всячески стараясь облегчить мою долю, всегда находил слова утешения. Я как будто осиротел. Совсем недавно сказанное мною в трубку: «Всего доброго, берегите себя», – негаданно превратилось в слова последнего с ним прощания.
Встретил здесь Юру Ларина с матерью – Анной Михайловной Бухариной. «Это был наш последний друг», – сказала она мне. Илья Григорьевич и Николай Бухарин были очень дружны.
27 ноября 1967 г. На вечере в ЦДЛ по случаю моего семидесятипятилетия было много хвалебных слов. Выступали Поделков, Сергей Островой, Марк Лисянский, другие. Муся14* дословно записала выступление Арсения Тарковского: «Талов идет в поэзии забытым путем, так как сейчас в ней царствует дилетанизм»44.
Кстати, в день семидесятипятилетия получил множество поздравлений, в том числе от Луи Арагона. Он ошеломил меня тем, как обволакивающе выразился: «Пробило время, дорогой Марк Талов, пятидесятой годовщины ваших двадцати пяти лет…». Особая тонкость натуры.
25.10.1968 г. Длинный разговор с Ариадной Сергеевной Эфрон, дочерью Марины Цветаевой. Она полна благодарности к покойно-
му Илье Эренбургу, сделавшему очень много для популяризации стихов Марины Ивановны, и полна негодования к покойному Крученых, присвоившему не подлежащие опубликованию рукописи из архива ее матери. Эти рукописи, мошенническим образом присвоенные им, Крученых имел наглость продавать. Такие дела, насколько мне известно, водились за ним.
***
10 июня 1969 года Марк Владимирович скончался. До самого конца он все же надеялся, что книга его стихов выйдет, хоть и в урезанном виде. Стихотворений по заказу он так и не написал.
И лишь после того, как рухнула государственная монополия на книгоиздание, семья М. Талова за свой счет издала в 1995 году избранные стихи и переводы поэта.
Не увидел М. Т. опубликованным и свой уникальный труд – переводы Стефана Малларме. Они также были изданы семьей лишь после его смерти, в 1990 году.
Не пришлось ему прочесть и монографию В. Я. Виленкина «Амедео Модильяни», в создании которой он принял самое активное участие, делясь с автором своими воспоминаниями. Монография вышла в свет в 1970 году.
СКАНДАЛ В «РОТОНДЕ»
(зарисовка)
Стояли июльские дни, знойные и душные, но ничто в эту ночь, 14 июля 1914 года15* не предвещало приближающейся грозы. Национальный праздник разразился беззаботным весельем, неистовыми плясками на всех парижских площадях. В домах и кафе было слишком тесно возбуждению, переливавшемуся через край.
На перекрестке бульваров Монпарнас и Распай, как и в других местах, были наспех возведены деревянные подмостки, на которых примостилось около дюжины музыкантов. Бурные мазурки сменялись меланхолически-томными аргентинскими танго, вихрями вальса. Танцующие рассыпались вдоль тротуаров, между платанами. К оркестру присоединились кастаньеты, которыми посетители кафе ударяли в такт. Кастаньеты заранее закупил и раздал своим постоянным клиентам владелец этого питейного заведения месье Жорж Либион. Разноцветные фонарики, конфетти, серпантин, хлопанье пробок, позвякивание бокалов, чьи-то громкие крики, шутки, суматоха. Главное, чтобы публика не скучала – его публика, составившая Либиону и двусмысленную славу и недвусмысленный капитал. Теперь он был в торжественном настроении, как и подобает истинному патриоту отечества в такой день. Праздник явно удался, он оставил далеко за собой знаменитое мардигра 16** с маскарадом.
За крайним столиком, почти у входа в метро, сидела компания русских художников, не принимавших участия в общем веселье. Вместе с ними – лишь полгода назад приехавший из России Поэт, лет двадцати с небольшим. Наивный новичок, не знающий жизни, без конца удивлявшийся всему, что его окружало, беспредельно веривший всему, что говорилось вокруг, обыкновенную шутку принимавший за чистую монету. Опорожнив последнюю бутылку,
художники ушли, не дождавшись конца праздника. Как неприкаянный, Поэт стал приглядываться к соседним столикам, ища куда бы примоститься. У самого входа в кафе мутный взор его неясно различил силуэт художника, к которому его неодолимо влекло. Неверной походкой направился он к намеченной цели.
Орава молодых людей разместилась сразу за двумя столиками. Здесь пир, казалось, только начинался. Глаза, как две черные звезды, недоуменно глядели на подошедшего. Небрежным жестом художник пригласил его сесть на свободное место. Ленивые жесты, почти театральные, нечленораздельные междометия как бы только что очнувшегося человека – таков был серафический Модильяни. Вокруг – единомышленники, готовые, как и он, отдать рисунок или эскиз картины за лишнюю рюмку. Подле него – очередная жертва его красоты, подруга Симона, или, как ее называли, Симонетта, похожая, как две капли воды, на Тицианову Лукрецию. Здесь приехавший из Польши художник Кислинг – одутловатое лицо, спадающая на лоб римская челка. С ним худенькая изящная жена, не показывавшаяся иначе, как в апашеской каскетке. Поэт и художник Макс Жакоб, принявший в свое время католичество. С неизменным моноклем в правом глазу, с благообразной плешью на угловатом черепе, он, как обычно, сыплет блестящими парадоксами. Здесь и плотный коренастый Диего Ривера, подобный ковбою, громадному, с доброй улыбкой волопасу из родной Мексики. Не уступающий ему ростом Гийом Аполлинер – мэтр, глава новых властителей умов, модных поэтов, автор нашумевшей книги стихов «Алкоголи». Рядом тонкий изящный швейцарец Блез Сандрар; изможденный, с лицом иезуита или аскета, блестящий рассказчик Андре Сальмон; изящный, элегантный, с холеной бородкой художник Серж Фера и его жена Ирена, тоже художница.
Веселая компания разгулялась вовсю. Макс Жакоб рассыпает весь арсенал своего жонглерского остроумия. Но тут чуть не по складам вступает Модильяни:
– Ты, кемперский отщепенец! Я не выношу, я презираю от всей души крещенных евреев!17*
Макс Жакоб, от неожиданности не находя ответа, выронил свой монокль.
– Гарсон, – кричит Модильяни и, внезапно обращаясь к Поэту:
– Садись! Что ты воздвиг себе памятник при жизни?!
Поэт робко опускается на стул, умоляющими глазами давая понять, что он томится жаждой.
– Гарсон, черт побери! – продолжает неистовствовать Модильяни, стараясь заглушить музыку отборными выражениями, – банда свиней, сволочи! Сюда плуты, развратники!
На шум, поднятый Модильяни, стали собираться другие беспокойные члены неуравновешенной семьи. Это грозило сорвать с таким тщанием приготовленный праздник. Сигнал, данный Модильяни, рикошетом отозвался в противоположном углу, за столиком, занятым печальной красавицей Маревной, поэтом Немировым, математиком Розенблюмом, скульптором из России Осипом Цадкиным, маленьким тщедушным человеком, отличавшимся необыкновенным злословием. Услышав голос Модильяни, Цадкин стал стучать тарелочкой по мраморному столику, крича по примеру учителя:
– Банда мошенников, грабители! Гарсон, сюда!
Слово «банда» перекатилось по всем столикам. Начались невообразимый стук и битье посуды. Наконец на террасе появился сам Либион.
– Что вы тут орете?! В чем дело? Вот я вас выпровожу отсюда!
– Меня выпроводить? – запальчиво отозвался Модильяни, – руки коротки, старый мошенник!
У Поэта, недолюбливавшего скандалы, задрожало робкое сердце. Он уже не рад был, что втерся в компанию Модильяни, и хотел теперь поскорее выпутаться и поискать другого, более тихого пристанища. Но стиснутый между Кислингом и Максом Жакобом должен был ждать дальнейшего развития событий. А события не заставили себя долго ждать. Либион с помощью высокого гарсона Антуана принялся изо всех сил выталкивать упиравшегося Модильяни, на защиту которого стал Кислинг, тоже осыпавший Либиона градом ругани. Неожиданно Кислинг схватил порожний Бокал и запустил в Либиона. По счастью, бокал пролетел мимо хозяина кафе, разбившись вдребезги о стену. Либион нахмурился, от гнева у него затрясся подбородок. Он крикнул на помощь другого гарсона, Гастона. Начался один из тех обычных скандалов, которые ничуть не удивляли завсегдатаев столь почтенного кафе.
Уронив по дороге салфетку, прибежал Гастон. Втроем они схватили Модильяни и поволокли его при криках протеста, раздававшихся за столиками. Музыка перестала играть, танцующие сбежались на любопытное зрелище.
– Негодяй, эксплуататор! Ты на нас нажил состояние! Банда мошенников! – бушевал Модильяни, которого уже почти вытолкнули в дверь. Некоторые из его друзей пошли вслед, стараясь урезонить Либиона. Но тот оставался непреклонным.
– Ничего! – огрызался Кислинг, – завтра, небось, позовешь нас, старый хрыч, плут монпарнасский!
– Ступай, бродяга, на все четыре стороны, вон отсюда! – и Либион дал Модильяни такого пинка, что тот, еле державшийся на ногах, растянулся во весь рост.
Поэту было жаль Модильяни, жаль себя. «Лопнул стаканчик абсента», – подумал он и вновь, как сирота, двинулся, не зная, к какому столику присоединиться, где бы, не имея ни гроша, залить тоску, мигом заполнившую все его существо.
А праздник продолжался. О скандале с Модильяни и Кислин– гом вскоре забыли. Кто-то хриплым голосом затянул, и все подхватили модную здесь мюнхенскую песенку:
Alle Fische schwimmen,
Alle Fische schwimmen,
Nut die Backfisch
Schwimmet nicht…18*
СТИХИ
Из цикла «Постижения»
В ПАРИЖЕ
Нет у меня ни имени, ни отчества,
Среди чужих людей, в чужой стране,
Себя забыл я в горьком одиночестве.
Как холодно и неуютно мне!
В отеле грязном за холодным столиком
Сижу, гляжу на чуждый мне камин,
А в сердце ледяном и обезволенном
Читаю запись страшную: «Один».
И в маленьких стенах, стенами сдавленный,
Забыл, что счастье было. Навсегда!
И ты, единая любовь, расплавлена,
И от тебя ни пепла, ни следа.
Неотвратима горечь одиночества.
Я понял, сидя в четырех стенах,
Что у меня ни имени, ни отчества,
Ни радости, ни родины: всё – прах.
1913
СОН45
Мне снились степи кочевые
И разъяренная орда,
Кричали жены молодые,
В огне увидев города.
Взыграли коршуны на небе,
И зазвенели стремена.
Опять ты примешь страшный жребий,
Многострадальная страна!
Шеломы и щиты блеснули,
На лицах стариков – испуг.
По всей Руси сермяжной в гуле
Червонный загулял петух.
Мне стало душно. Выли жены
Под чингисхановой доской.
И вот, когда изнеможенный
Взирал я на татар с тоской,
Когда я плакал от бессилья,
Из слез моих, предсмертных слез,
Встал Странник, весь покрытый пылью:
– «Иду. Не бойся. Я – Христос».
1915
КАЖДЫЙ ДЕНЬ46
Пьеру ван дер Мееру де Вальхерну
I
Проигрался я в рулетку,
как последний черт,
и выпил за свое здоровье.
Не помню – сколько.
А знаю, что выпил.
Откуда ни возьмись, предо мною кто-то стал,
Кто-то сказал мне:
– «Ты – нищий!»
А другой, с ним шедший:
– «Ты – пьяница!»
Почему же я почувствовал,
что они сказали правду?
Почему же меня хлестнула
правда их, как бич?
почему они ко мне пристали?
Выпил ведь я – не они!
Нищий ведь я – не они!
Почему же
я заплакал,
как слабая нервная женщина,
брошенная в грязном переулке.
II
Жизнь моя сложилась грустно.
Все мне безразлично днем.
Была бы тоска, душевная тоска,
но нет ее, а только скука.
Безнадежная паутина скуки.
Ничто мою душу не трогает,
и есть ли она вообще?
Сердце мое так спокойно,
словно оно никогда и не билось.
Покой и тишина.
Но вот наступает томительный вечер.
На улицах фонарщики длинным шестом
зацепляют реверберы19*.
Это время, когда я вхожу в надоевший кабак,
где лица – те же маски,
где лживы движенья и смех,
где сигарные дымы
возносятся вверх,
паруса собирают…
Все вижу в неверном свете.
Так сижу весь вечер напролет
И тяну бокал за бокалом, с абсентом мешая вино и коньяк:
Все примет медвежье нутро.
Тогда приходит тоска,
застилает глаза,
озираясь пугливо по всем сторонам,
как тихая девушка,
выросшая из туманов,
принимает образ невесты моей,
где-то оставленной мною очень давно.
Сердце щемит тоска,
Не отпускает меня.
И нет ей, нет ей конца.
III
В поздний час запирают кабаки.
Над моей головой
нет крыши, а есть только небо.
А дружки тебя тянут