bannerbanner
Иностранная литература №07/2011
Иностранная литература №07/2011

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Именно в период чтения Сократа я решил, следуя примеру самого Сократа, ничего не записывать, как бы глубоки ни были мои философские открытия. Объяснения, которые я здесь даю, – единственное отступление от правила, которое я себе позволил. Тем не менее я все же записываю незначительные вещи, касающиеся моего фактического существования, но умалчиваю о моем существовании философском. Так, я доверяю бумаге второстепенное и случайное, но ни в коем случае не абсолютное и не главное, представляющее собой идеи, которые пришли мне в голову (Спинозу я тоже читал).


Лейбниц “Монадология”. Опускаю мое новое толкование “Монадологии” Лейбница, привожу только в качестве примера и в той степени, в коей оно как-то связано с моей фактической жизнью, а точнее, с моей бывшей профессией.

Мне кажется очевидным, что определение, которое в 1714 году Лейбниц дал монаде как первичному элементу бытия (это индивидуальная точка зрения, герметичная и потенциально заключающая в себе все свои предшествующие, настоящие и будущие превращения: каждая монада, со своей собственной точки зрения, отображает бесконечность мира на множестве разных уровней от самого ясного до самого смутного, иными словами, бесконечность других точек зрения) – это определение является абсолютно точным определением телевидения, то есть пространства, в котором с разной степенью достоверности отражается весь мир. Было бы также логичным заключить, что телевидение составляет фундаментальный элемент бытия. Я говорю об этом мимоходом, не придавая этому особого значения по причинам, которые я уже изложил выше. Я не собираюсь писать исследование на эту тему (предоставим это другим). Я всего лишь сообщаю то, что сегодня всякий, наверное, уже понял: коперниковская революция, которая во мне произошла, и тот факт, что именно ко мне решил обратиться демон Сократа, то есть сама Философия, напрямую вытекает из моего исключительного на сегодняшний день положения в мире, точнее сказать, на телевидении, то есть в прямом контакте с фундаментальным элементом бытия.

Некоторые намекали, что мое исчезновение выражало якобы яростный и категорический протест против современного мира. Похоже, тот факт, что я продал сначала “вольво”, а затем свою роскошную квартиру, был понят именно в этом ключе. Совершенное заблуждение, и я еще раз, в последний, хочу это подчеркнуть. Мое новое философское призвание не имеет ничего общего с реакционным протестом против предполагаемого упадка нашей цивилизации, против общества потребления, засилья денег и глупости, против беззакония, катастрофического индивидуализма, поверхностности нашего времени, против краха системы ценностей или пагубного распространения в мире телевидения и техники вообще. Совсем наоборот: если я в качестве философа должен высказать какие-то суждения о современном обществе, то я скорее буду утверждать, что никогда еще наш мир не был так близок к истине, а человечество – к осуществлению своего предназначения. Мой окончательный уход из этого мира, который я пытаюсь целостно осмыслить (очевидно, что средства для этого у меня есть), преследует только одну цель: думать — а думать я должен о приходе Нового человека, – пусть даже я заплачу за это собственной жизнью.


Ницше “Так говорил Заратустра”. Ибо в конечном счете мое предназначение заключалось в том, чтобы ретироваться в какое-нибудь уединенное (квартирка неподалеку от железнодорожных путей) и возвышенное (с видом на крыши) место, где я мог бы развивать радикально новые идеи в стороне от людского общества, и не просто в уединении, а в пещере и на вершине одновременно. Разумеется, велик был соблазн вернуться к людям раньше времени, не додумав все до конца, и обратиться к ним, пусть даже не ко всем, чтобы поведать о моих первых открытиях. Но еще и с психологической точки зрения в первое время одиночество было для меня очень тяжелым испытанием, я чувствовал, что близок к помешательству – попросту говоря, бывали моменты, когда я с трудом удерживался, чтобы не пойти выпить пива в кафе на углу.

Тогда, чтобы устоять перед соблазном и остаться на высоте, как Заратустра, я придумал следующее. Я заказал по Интернету солидный запас продуктов, достаточный, чтобы продержаться нужное время, соблюдая строжайшую дисциплину. Потом я собственноручно поставил на дверь несколько задвижек, причем не изнутри, а снаружи, и попросил другого моего соседа, того, кто изучает насекомых или что-то в этом роде (и чего только люди не придумают, лишь бы не заниматься философией), запереть меня снаружи. Мы условились о знаке, который я ему подам в тот день, когда решу покинуть мое уединение и вернуться к людям. Сигнал может быть использован лишь один раз, когда я буду абсолютно уверен. Чтобы заручиться его поддержкой, я обеспечил соседу небольшое ежемесячное вознаграждение взамен на обещание никуда не переезжать в течение нескольких лет и быть готовым к тому, что сигнал может прозвучать в любой момент и он должен немедленно на него отреагировать. После чего сосед меня запер. Иногда я боюсь, что мысль об этом меня доконает. Но время идет.


Шопенгауэр “Мир как воля и представление”. Мое здоровье начало стремительно ухудшаться, вероятно, из-за систематического недоедания и отсутствия физической активности. У меня появились головные боли, головокружения, продолжительные приступы гипотонии, галлюцинации, экзема. Что-то во мне угасало. Одновременно я чувствовал, как мысль моя ширится, границы ее раздвигаются, как разрывается пелена иллюзий, застившая от меня единство целого. Поскольку двигался я все меньше, движения мои сделались экономны, а сопротивление вещей, их инаковость по отношению ко мне, все менее ощутимой. Можно было бы предположить, что я впал в бредовый мистицизм, грозивший мне с самого начала. Но это не вполне так – прежде всего потому, что то, что я открыл, нимало не походит на видения мистиков, и к тому же, несмотря на ухудшение моего здоровья, я вышел из этого состояния, близкого к упадку духа: я пережил последний радикальный перелом.


Ницше “Сумерки богов”. Первое предупреждение: Ницше говорит, что идеи рождаются на ходу, он порицает (особенно это касается Флобера) “свинцовые задницы”, то есть тех, кто не встает со стула. Я встал со своего кресла.


Диоген Лаэртский “Жизнь, учения и изречения знаменитых философов”. Демон Сократа больше не посещал меня, да это было уже и не нужно. Я окончательно уверился, что двадцать пять веков спустя я заканчиваю то, что началось в тот самый момент, когда человечество вступило в последнюю стадию своего развития (Гегель ошибался, когда полагал, что заканчивает он, – все свидетельствует об обратном, и, в частности, тот факт, что демон Сократа заговорил уже побжнего и обратился ко мне). Я понял, что должен стать новым Сократом, и это укрепило мое решение встать с кресла и начать двигаться, ведь Сократ доказал, что философствовать и прогуливаться – одно и то же. Более того, я должен был выйти к людям, спуститься на землю.

А значит, пора было делать знак соседу. Но, погрузившись в жизнь Сократа, чтобы свыкнуться с ролью, которую мне предстояло играть, я в последний момент обнаружил одну деталь, на которую зачастую не обращают внимания: Сократ не просто ходил, он ходил босиком. Соответственно, и я должен был вернуться в мир в таком же виде, пусть я заплачу за это своим здоровьем.

Я торжественно разулся: не для того чтобы покинуть мир, но чтобы в него вернуться, чтобы вернуться босым и преображенным, вернуться в мир с босыми ногами. Этот шаг был в чистом виде философским поступком, в нем не было ничего вздорного и случайного, никакой дани new agevum хиппи.

Итак, я взял свою последнюю пару мокасин от Джона Лобба и широким жестом, венчающим всю мою жизнь (и определяющим судьбу эпохи), отправил ее в окно. Так получилось, что случайно один из мокасин приземлился на крышу напротив, в то время как другой исчез в недрах стиснутого домами дворика. После этого я послал условный сигнал моему соседу, чтобы тот отпер дверь.

Ответа не последовало.

Постучал снова. Нет ответа.


Эмпедокл, из Диогена Лаэртского, op. cit. Вполне вероятно, что он не сдержал слова и съехал, не поставив меня в известность (но продолжая, тем не менее, получать денежный перевод, который я распорядился ежемесячно отправлять на его счет). Целую неделю я продолжал посылать ему сигналы (три удара в стену с интервалами в три секунды, повторить трижды). Безрезультатно.

Надо мне было поручить это продавцу ксероксов, который живет несколькими этажами выше: он как будто понадежней, и потом, имея жену и двоих детей не так-то просто исчезнуть (а дочка у него странная, сдается мне, ее тоже посещает философский гений).

Итак, я окончательно замурован в своей квартире, хотя мне во что бы то ни стало надо вернуться в мир. Телефон я срезал у себя уже давно, так что и слесаря теперь не вызовешь.

Нечего и говорить, что положение мое представляется мне несправедливым, затруднительным и одновременно смешным. В какой-то момент я потерял самообладание, тем более что мои продовольственные запасы подошли к концу. Но потом я понял смысл происходящего. Вернее, я понял необходимость возникшей ситуации. Все предельно ясно. Я имел глупость полагать, что смогу выйти из моей пещеры так же, как проник в нее, точнее, тем же способом. Абсолютная чепуха. Совершенно очевидно, что для выхода надо искать другие пути.

Какой же иной путь, как не через окно?

Итак, я решился, несмотря на мои угасающие силы, покинуть квартиру через окно и отправиться в новое странствие. Учитывая высоту здания и состояние моего здоровья, шансов выйти из этого приключения живым у меня немного, но мне не хочется думать, что уготованная мне судьба сведется к такому нелепому итогу. Все же я решил написать это первое и последнее объяснение, дабы мои современники, если я уже никогда не предстану перед ними, хотя бы знали, что произошло. Так или иначе, я все равно уже исчез для них, и, даже если теперь вновь появлюсь, я уже буду не тем, кого все знали. А значит, я исчезну в любом случае.

Помимо этих страниц, которые я оставляю человечеству, сохранится еще один след моего пребывания на земле. Известно, что философ Эмпедокл, которого современники почитали как бога, сгинул в Этне во время извержения. Бездна, в которую он провалился, кажется мне вполне равноценной той, что открывается из моего окна. По преданию, вулкан выплюнул золотую сандалию этого богоподобного философа. Что касается меня, то сейчас, когда я пишу эти строки, прямо перед собой на крыше соседнего дома я вижу собственный башмак, будто заранее выплюнутый расщелиной двора, над которой я склонюсь через минуту. Так какие же могут быть сомнения?

Кладу ручку и открываю окно. В путь!

10. Эпилог

Прыжок ангела

(Что произошло на самом деле)


Долго ли я буду лететь отсюда до земли? Секунду? Две? Вот именно: не успею даже испугаться. Мне страшно только сейчас. Ну и что с того? Хорошо еще, что ночь. Не знаю почему, но почему-то от этого легче. Все кругом спят.

Ну, может, не совсем все. Вон, в том окне маленькая девочка в пижаме смотрит на меня. Что она там делает, почему не спит в такой час? Стоит у окна, лбом к стеклу прижалась, на меня смотрит. А все спят. Я ей улыбнулся. Это хорошо, что она будет моим единственным свидетелем. Она потом решит, что ей все приснилось. Какая ж ты хорошенькая в этой своей пижаме. Ты отмечена благодатью, это сразу видно.

Ну ладно, надо все же это сделать. Не стоять же здесь всю ночь. Я ж не для того сюда пришел, чтобы ночных птиц изображать. Ты давай-ка, детка, иди спать ложись. Не беспокойся ни о чем. А мне надо сделать то, что надо, но имей в виду: я это делаю не только для себя. Это в некотором роде всех вас касается. Я не просто так на краю крыши тут стою.

Ой, Господи, все же как-то немного страшно. Вон там, далеко, внизу, железнодорожные пути тянутся. Высоковато однако. Надо было напиться что ли вусмерть, я бы тогда не понимал, что творю. Когда духу не хватает, это помогает. О чем хоть полагается думать в такие моменты? Надо, наверно, представлять себе, что вот сейчас полетишь? И что в последний момент могучая рука подхватит тебя чудесным образом и вернет туда, где ты был? Нет, надо быть крепко пьяным. Накуриться не знаю чего. Бывают, правда, и такие, что думают, когда в окно прыгают, будто они птицы. Смешно: мало того, что ты все равно разобьешься, так еще и обманываешь себя. А если там наверху есть какой-то Бог (я вот думаю, как ему удается в воздухе парить?), то он, наверное, поймает тебя с иронической усмешкой в уголке рта: “Ну что? Мы в бабочек решили поиграть? Или вообразили себя розовым фламинго? А может, крылышки дома забыли?” Забавно было бы. Но я, так или иначе, столько всего несу на своем горбу, что практически никакого шанса преодолеть закон притяжения.

Интересно, на что я буду похож, когда окажусь внизу? Как будут лежать мои руки, ноги (о голове лучше не думать)? И на что я упаду, вот тоже вопрос.

Ну же, смелей. Всех дел-то на минуту, как говорят зубные врачи. Вот я есть – оп! – и меня нет. До двух досчитать не успею.

Может, мне надо было записку оставить?

Да нет, что бы я в ней написал? Только хуже. Написать, что я не хочу больше жить? Смешно: людей, которым жить надоело, тьма тьмущая, но не все же бросаются из-за этого с крыши. И потом, если рассуждать здраво: это ведь не причина, как ни крути. Несчастных на свете полно. А я, кстати, разве так уж несчастен? В жизни не бывает, чтобы все шло идеально, всегда что-нибудь да не так – вот, например, когда ты все время один. Но не делать же из этого трагедию.

Хотя нет. Да, именно так я и решил: из этого надо сделать трагедию. И поэтому я здесь. Может, из этого получится не трагедия, а трагикомедия, но я ее разыграю, совершив прыжок ангела. Действительно, в этом есть что-то комическое: сигать с крыши. А может, доля юмора или иронии. Но не такая, чтобы хохотать, разинув пасть, а только чтобы улыбнуться – комический элемент. Разумеется, здесь и сейчас мне не так легко этот комический элемент найти, но, судя по всему, я недалек от истины. Взять хотя бы следующее: долго и упорно карабкаться наверх, чтобы в мгновение ока упасть вниз — ведь это комично. Хотя существуют на свете чудаки, для которых это профессия, – лыжники, к примеру. Мне лично это кажется весьма комичным. Но, возможно, все идет откуда-то изнутри, из глубинного порыва смирения, который борется с соблазном hybris[6], стремлением подняться как можно выше. Не знаю. С другой стороны, если ты уже на вершине, какой смысл спускаться?

Нет, я не для того сюда забрался, чтобы разговоры разговаривать. Я пришел за другим.

Я пришел оплакать этот мир.

Через несколько часов рассвет, мир возродится к жизни, и я буду плакать над ним. Я хочу омыть этот мир слезами моего сострадания и подарить тем, кто проснется утром в ледяном одиночестве, немного моей нежности. Я хочу принести себя им в жертву. Они действительно в этом нуждаются. Нынче ночью я плачу по всем вам, прячущимися в потайные закоулки своего одиночества. Огни рампы погасли, театр этого мира закрыл свои двери, вы разошлись по домам, но я не сплю и плачу о вас. Я хочу, чтобы мои слезы смягчили ваши черты, которые за маской безмятежности сна скрывают отчаяние и печаль.

Разумеется, я плачу и над собой. Это мне хорошо удается, я уже довольно давно этим занимаюсь. Мой последний друг, перед тем как я совсем лишился друзей, так и сказал мне: “Единственное, что ты умеешь, это оплакивать свою участь”. (Кажется, это была последняя его фраза.) Только теперь я оплакиваю участь всего мира – потому что я избран для этого. Странное предназначение, согласен, и я сам себе могу его объяснить не иначе как фразой, которую не помню уже, где вычитал: “Человек должен принести себя в жертву поколению”. Что тут скажешь? Разумеется, этот человек я (кто ж еще?). Впрочем, я не очень хорошо понимаю, почему он обязательно должен приносить себя в жертву и зачем поколению нужна эта жертва?

В некотором смысле мне уготована участь исключительная, хотя и недолгая. В этом можно легко убедиться, если проследить мой образ жизни в последнее время: я взвалил на свои плечи все одиночество мира, абсолютно все. Как будто его по всем закоулкам земного шара насобирали по крохе и водрузили мне на спину. С таким грузом за плечами я не то что взлететь, я выпрямиться-то не могу. Но я не грехи мира на себя взял – это, насколько я помню, уже сделано. Я взял на себя его одиночество – если только одиночество не есть его грех. И вот что я пытаюсь понять: какую же Благую Весть я принесу взамен одиночества? Ведь должна же быть какая-то Благая Весть? Ума не приложу.

Вернее, не мог приложить до нынешней ночи, когда все вдруг стало предельно ясно. Дело в том, что я наконец-то понял, в чем состоит мое истинное предназначение. Понял как-то не сразу, а постепенно, и в один прекрасный момент это стало очевидно: ведь если я родился на свет, так значит все это не случайно, учитывая систематический характер того, что со мной происходило. А происходило то, что мой мир как-то постепенно и практически без моего участия стал вдруг пустеть. Можно было поверить в злой рок, во всесильный закон подлости. Известное дело, пришла беда – и так далее… Сначала вы теряете работу, затем от вас уходит жена, потом у вас находят рак, угоняют купленную в кредит машину и в конце концов по дороге в супермаркет, куда вы идете с жалкими остатками финансов, дети начинают ставить вам подножки. Я не говорю, что это более завидная судьба, чем моя, но, может быть, поколению требуется не одна, а несколько жертв для разных целей.

Совсем другое дело, когда одиночество, как ржавчина, разъедает окружающий вас мир, непрерывно и необратимо. Знаете, что это такое? Какая-то обезлюдевающая гангрена (кажется, я сказал это вслух!). У вас было столько друзей, вокруг крутилось столько знакомых. Мир был радушен и дружелюбен, но право на его гостеприимство нужно было подкреплять адресами, телефонами и ресторанными счетами на несколько человек. И вдруг он становится жестоким, то есть таким, какой он есть на самом деле, – едва только ресторанные счета оплачиваются реже или количество приглашенных уменьшается. Вот тут мир и показывает свое истинное лицо, и вы вспоминаете текст Священного писания: “И лицо этого поколения будет собачье”[7].

Вы меня покинули, вы отвернули от меня свое лицо (сказал я вслух) – но, возможно, вы просто не могли иначе, потому что это лицо есть лицо поколения. И все же как тяжело, Господи, как тяжело. Кем надо быть, чтобы вынести такую тяжесть? Нет тяжести большей, чем тяжесть отсутствия. Но почему я? Почему именно я должен нести на себе за весь мир бремя одиночества? Ведь я тоже хотел жить и имел на это не меньше прав, чем вы. Что я такого сделал, что все отвернули от меня взгляд свой, что друзья мои исчезли один за другим? Или они во мне разочаровались? Устали от меня? Невелико же у них терпение. Отчего вы меня покинули? У вас было много других дел? Я-то вас любил. Если б вы знали, как я вас любил. Неужели я носил на лбу клеймо жертвы? Я вовсе не чувствовал в себе призвания к отшельничеству. Вы бросили меня – вам что, стало от этого легче?

И вот теперь, именно теперь, говорю я себе, взбираясь на крышу, произойдет главное. Я унесу с собой в бездну бремя вашего одиночества, я похороню его вместе с собой. Не беспокойтесь, обратно мне уже не подняться. Я страдаю за вас за всех, я взял на себя бремя ваших страданий. Я потерял всех своих друзей, и никто обо мне не беспокоится. Я и есть лицо этого поколения.

Мне надо было дозреть до того, чтобы подняться на крышу. Поначалу я дни напролет смотрел в окно. Я видел вас: детей, одиноких старушек, потерявших надежду молодых женщин, психопатов, покинутых любовников, мономанов, ипохондриков, обманутых друзей, актеров-неудачников и даже кошку с собакой, которые тоже одиноки и неприкаянны в этом мире. Я видел вас, я смотрел на вас с огромным сочувствием. Вы могли бы стать моими друзьями. Я оплакивал вас и себя вместе с вами. (Тут я расставил в стороны руки, потому что мне показалось, что на крыше это уместно.) Я не сразу полез на крышу, я ждал, пока все одиночество мира не ляжет мне на плечи. И вот я здесь. Я говорю это во весь голос: и вот я здесь!

И я клянусь, по-настоящему клянусь: я готов был принести себя в жертву.

Но в самый последний момент меня вдруг охватило сомнение. А вдруг никто эту жертву не заметит? Не то чтобы мое жертвоприношение так уж нуждалось в рекламе, дело скорее в его эффективности. Я готов разбиться об асфальт – но что, если вдруг, вопреки моим ожиданиям, одиночество от этого не исчезнет? Нет, это не трусость, честное слово, я просто хочу принести пользу. Поскольку мой поступок не знает аналогов в истории, я понял, что мне нужно придумать знак, знак моего жертвоприношения. Нужно оставить какой-то символ. Крест уже занят (кстати, его воздействие, как известно, оказалось слабее, чем рассчитывали), поэтому пришлось придумать что-то другое. Согласен, на оригинальное решение меня не хватило, но, если кто считает, что мой символ смешон, пусть сам влезет на крышу и посмотрит, сможет ли он придумать что-нибудь получше. Идея пришла мне в голову, когда я стоял на краю и смотрел на свои ботинки, нависшие над бездной: я вдруг воспринял их метафизически. А потом я подумал, что в конечном счете принесение в жертву моей персоны, может быть, не так уж и нужно. Я спросил себя: чего ты на самом деле хочешь? Чтобы благодаря твоей жертве они избавились от своего одиночества, или чтобы они перестали обращать на него внимание, отвлеклись?

Кроме того, надо идти в ногу со временем. В конце концов, сейчас не эпоха Христа. Сейчас скорее эпоха рациональной экономии: малые затраты – большая прибыль. Пожертвовать человеческой жизнью, пусть даже моей, которая ничего, в общем-то, не стоит, не бессмысленная ли это трата? Может быть, можно пожертвовать чем-нибудь более незначительным и добиться при этом той же пользы – но с большей эффективностью? Ты хочешь отвлечь их от одиночества или, по крайней мере, дать им возможность осознать его? Ведь люди, если подумать, так поверхностны, достаточно какого-нибудь пустяка, чтобы изменить их настроение: надо просто отвлечь их внимание от страдания и переключить на что-нибудь другое. Надо просто показать им предмет, и они перенесут на него все свои несчастья и все смешное, что есть в мире. А чем, скажите, башмак не смешон? В нашу эпоху (сказал я в полный голос), вместо того чтобы жертвовать жизнью, можно запросто пожертвовать башмаком, а? Пойду-ка я домой.

Расшнуровал я ботинок и пристроил его на край водосточной трубы, чтобы он остался там как знак того, что нынче ночью кто-то бодрствовал подле них, оберегая их сон, и так было не только сегодня, а всегда, каждый день. Чтобы они, проснувшись утром и обнаружив на крыше башмак, могли придумать разные истории и забыть о своем одиночестве. Чтобы они могли убедить себя этими историями – хотя бы на время, – что они не так уж одиноки, ведь в этих историях они смогли рассказать о себе.

Я уже собирался вернуться домой, как вдруг распахнулось чье-то окно, и зычный голос заорал:

– Когда-нибудь кончится этот бардак на крыше?

Я никак не ожидал услышать чей-то голос, мне казалось, что все крепко спят. По правде говоря, я и не подозревал, что говорю так громко. От неожиданности я поскользнулся и, как полный дурак, полетел с крыши. Вот самая нелепая история, которую рассказал бы я сам, если бы остался жив[8].

Александар Хемон

Проект “Лазарь”

Роман

Перевод с английского Юлии Степаненко


Окончание. Начало в “ИЛ”, 2011, № 6.


Спустившись с последней ступеньки трамвая, Ольга по щиколотку увязла в жидкой грязи и потеряла второй каблук. Толпа напирает сзади, пихает ее руками и локтями; разве его теперь найдешь?! “Еще одна потеря, – думает Ольга. – Не первая и не последняя, и с каждым разом все равнодушнее к этому относишься”. Ботинки покрылись коростой из грязи и всякой гадости и насквозь отсырели, Ольга не помнит, когда у нее в последний раз были сухие ноги. Сколько пятнадцатичасовых смен ей пришлось отработать, чтобы накопить на ботинки, и, вот тебе, пожалуйста, они уже разваливаются: швы разошлись и крючки отрываются. Она могла бы выскочить из ботинок и оставить их прямо тут, в грязи, а потом, глядишь, сбросить одежду и заодно избавиться от всего остального: от мыслей, от жизни, от боли. Вот тогда бы наступила полная свобода: терять больше нечего, все, что тебя держало на этой земле, исчезло, и ты готова к встрече с мессией или смертью. У всего есть начало, у всего есть конец.

“Конец света, может, и не за горами, – сказал ей как-то Исидор, – но стоит ли его торопить?! Не лучше ли не спеша двигаться ему навстречу, попутно наслаждаясь жизнью?” Но ей не до прогулок; еле держась на ногах от усталости и боли, она бредет в разваливающихся ботинках по Двенадцатой, затем сворачивает на Максвелл-стрит. Потеплело; выглянуло солнце, от старьевщиков поднимается пар, выглядит это так, будто отлетают их души. Под ногами у них греются на солнце облезлые собаки. Кажется, что народу на улицах прибавилось и свободного места стало меньше. Откуда взялись все эти люди? Город уменьшился; тротуары забиты прохожими, они с трудом протискиваются между тележками и колясками, бродят туда-сюда, им, похоже, некуда спешить. От мужских пальто пахнет зимней затхлостью; за долгую зиму люди отвыкли от солнца и потому надвигают шляпы по самые глаза, защищаясь от яркого света. Женщины стягивают перчатки и щупают тряпье; обмороженные зимой щеки горят; они отчаянно торгуются со старьевщиками. Все эти люди – чьи-то братья, сестры, родители; все продержались зиму; все постигли науку выживания. Лошадь ржет; уличные торговцы пронзительно кричат, их голоса разносятся над толпой, накрывая ее невидимой сетью, призывая купить по дешевке всякое барахло: носки, тряпье, шапки, жизнь. Коротко стриженная девушка раздает листовки, хрипло выкрикивая: “Ни царя, ни короля, ни президента; нам нужна только свобода!” В чащобе ног то тут, то там промелькнет ребенок. При входе в магазин Якова Шапиро выстроилась беспорядочная нетерпеливая очередь. Слепец, повернувшись лицом к очереди, затянул печальную песню; у него мутно-белесые глаза, рука лежит на плече мальчика-поводыря, держащего шапку для подаяния. Все, словно пейзаж в солнечных лучах, утопает в звуках этой невыносимо грустной песни. Из каких-то грязных палаток просачивается зловонный запах тухлой рыбы. Рядом с магазином Мендака мальчишка продает “Еврейское слово”, выкрикивая заголовки то на английском, то на идише. Когда Ольга проходит мимо него, он вдруг начинает орать: “Лазарь Авербах – выродок-убийца, а вовсе не еврей!” Он что, ее узнал? Ее фотографию тоже напечатали в газете? Он кричит ей вслед? Она оборачивается, чтобы получше рассмотреть мальчишку: под шапкой, которая ему велика, сопливый курносый нос и уродливый подбородок; словно не замечая ее испепеляющего взгляда, он продолжает кричать: “Евреи должны объединиться с христианами для борьбы с анархизмом!” Ольгу так и подмывает влепить ему затрещину, чтобы запылали огнем его бледные щеки, схватить его за ухо и выкручивать, пока мальчишка не взмолится о пощаде.

На страницу:
4 из 7