Полная версия
Басурман
Годы ее существования проходили в святом исполнении обетов, данных воспитателем и родителями Антона, в блаженстве срочного свидания и в слезах разлуки годовой, которая казалась ей вековою. Но чем более забывала она свои несчастия в любви к милому изгнаннику, в привязанности его к матери, в уме его и прекрасных душевных качествах, тем более удовольствия, казалось, находил барон изобретать для нее новые горести. Ей приказано уверить Антона в смерти отца его. Этот приговор объявил ей, что сын навсегда лишился отца. Можно судить, каково было матери объявить сыну ложную весть. Однако ж она исполнила волю своего мужа и повелителя, утешаясь надеждою на время, которое могло переменить его чувства. Дитя, не зная отца, приняло весть о смерти его, как о смерти чужого человека.
Фердинанду минуло двадцать три года. Он простудился, получил жестокую горячку и умер. Это несчастие, посланное небом как бы в наказание жестокому отцу и супругу, поразило его. Казалось, эта потеря должна была б возвратить его любовь к старшему сыну. Нет, он и тут остался для него чужд по-прежнему.
Между тем Антон рос и воспитывался в Падуе под именем бедного немецкого дворянина Эренштейна. Пригож, умен, восприимчив к добру и просвещению, выказывая во всех поступках своих возвышенность чувств и какую-то рыцарскую отвагу, он был утешением Фиоравенти. С летами пристрастился он к науке, которой воспитатель посвятил его. Юный ставленник предался ей со всею чистотою и ревностью души теплой и возвышенной. Не корыстные виды нес он на алтарь ее, но пользу человечества и успехи разума. Только он имел один важный недостаток, бывший выражением его души и вместе времени, в которое он жил, – это пламенная мечтательность, до тех пор неукротимая, пока не была удовлетворена.
– Вот таков точно и брат мой Альберти, что в Московии, – говорил ему Фиоравенти, стараясь отвратить его от этого недостатка. – Поехал строить диковинный храм в дикую страну, где еще не знают, как обжигать кирпичи и делать известь! Бедный! Существенность погубит его высокие мечты и, боюсь, убьет его.
– Завидую ему, – говорил молодой человек, – он не тащится шаг за шагом по одной дороге с толпою. Он махнул крылами гения и живет высоко, выше земных. Если и упадет, по крайней мере летал под небом. Утешительно думать, что он победит вещественность и создаст себе дивный бессмертный памятник, которому и наша Италия будет некогда поклоняться.
«Эта мечтательность, – думал Фиоравенти, – перейдет с летами в желание совершенствовать себя» – и смотрел на своего питомца с гордостью отца и воспитателя. Создать из него знаменитого врача, подарить им обществу члена полезнейшего, нежели барончика, может статься, незначащего, наукам – новые успехи, истории – новое великое имя: этою мыслью, этими надеждами убаюкивал он свою совесть.
На двадцать пятом году Антон Эренштейн кончил свой медицинский курс в Падуанском университете. Антон – лекарь, мщение Фиоравенти удовлетворено. В это время он согласился на желание Антона путешествовать по Италии. Молодой врач поехал в Милан. Там хотел он слушать у знаменитого Николя де Монтано уроки красноречия и философии, которые считались непременными спутниками всех званий и от которых не освобождались цари. Вместо этих уроков он услышал звуки бичей: ими потешался над ученым бывший ученик его, сам герцог миланский, Галеаццо Сфорза. Вместо многочисленных слушателей де Монтано он видел невольные жертвы сластолюбия, передаваемые могущим злодеем на позор своим придворным рабам и ласкателям; видел, как, ругаясь над человечеством, кормили людей пометом. В Риме тот же разврат: костры, кинжал и яд на каждом шагу. И далее – по пути Антона – везде возмущения, несколько подвигов нескольких избранников и везде торжество глупой черни и развратной силы. Мог ли равнодушно видеть это девственник на позорище света, со своею любовью ко всему прекрасному и благородному? Исполненный негодования, он возвратился в Падую. Одно, что он утешительного принес домой из своего путешествия – так это воспоминание о знакомстве с Леонардом да Винчи, полюбившим его как родного сына. Случай сблизил их. Художник, встретясь с ним, так поражен был соединением на лице его красоты наружной с душевною, что старался заманить его в свою мастерскую. Не в одной фигуре небесного вестника на полотне Леонарда да Винчи могли б вы узнать Антона. У этого знаменитого художника учился он анатомии. Из Италии посетил он мать свою в бедном богемском замке на берегу Эльбы, который она купила именно для свидания с сыном и будущего пребывания своего и который, говорила она ему, есть единственное родовое достояние их. Здесь пробыл он близ года, посещая иногда Прагу и ее университет, тогда знаменитый.
Вскоре по возвращении его в Падую Фиоравенти получил письмо из Московии с послом русским, бывшим в Венеции. Письмо это было от его брата, Рудольфа Альберти, прозванного Аристотелем, знаменитого зодчего, который находился с некоторого времени при дворе московитского великого князя Иоанна III Васильевича. Художник просил доставить врача в Москву, где ожидали его почести, богатства и слава.
Фиоравенти начал приискивать врача, охотника в страну далекую, малоизвестную. Никогда не думал он предлагать это путешествие своему воспитаннику: и молодость его, и разлука с ним, и варварская страна – пугали старика. Воображение его не разыгрывалось более; только рассудок и сердце имели над ним волю. И чего ж там искать Антону? Участь его навсегда обеспечена состоянием воспитателя, спокойствие ограждено обстоятельствами, имя сделает он себе скорее в Италии. Место врача при великом князе московитском годится для бедного искателя приключений, а этих искателей, по урожаю времени, можно найти с дарованиями и с ученостью. Но лишь только письмо Аристотеля не сделалось тайною для Антона, в пламенной голове забушевали мечты. «В Московию!» – вопиял роковой голос. «В Московию!» – отозвалось в душе его, как будто на зов, знакомый с первых лет младенчества. Она и прежде, в лучших мечтах своих, просила дали, неизвестного, новых земель и людей. Антон желал быть там, где не ступала еще нога врача. Может статься, допросит он там природу суровую, еще свежую, какими силами задержать долее на земле временного жильца ее, может статься, допытает девственную почву о тайне возрождения, отроет на ней родник живой и мертвой воды. Кто хотел бы глубже проникнуть в природу человека, дознал бы в этих желаниях и другие побуждения. Не играла ли в нем рыцарская кровь? Дух мечтательной отваги не шептал ли его сердцу свои надежды и обеты? Как бы то ни было, он с радостью вызвался ехать в Московию; потом, услыхав отказ воспитателя, стал неотступно просить, умолять его об этом.
– Наука зовет меня туда, – говорил он. – Не лишите ее новых приобретений, может быть, важных открытий. Не лишите меня моей славы, которая для меня одно с счастьем.
И за этими убеждениями последовал отказ.
– Знаешь ли, – сказал с сердцем Фиоравенти, – что врата в Московию – как врата адовы: переступишь через них, назад не воротишься!
Но вдруг, неожиданно, по какой-то тайной причине, не стал больше противиться желанию Антона. Со слезами благословил он его в путь.
– Кто знает, – говорил он, – не есть ли на то воля судьбы! Может быть, и в самом деле там ожидает тебя честь и слава!
В Падуе скоро узнали о намерении Антона Эренштейна пуститься в такое далекое путешествие, и никто этому не дивился. Сыскались даже и завистники.
Правда, самое время, в которое жил Антон, настраивало умы к преследованию неизвестного, служило его мечтам извинением. Век глубокого разврата был вместе и веком высоких талантов, смелых предприятий, великих открытий. Рылись в утробе земной, питали в горниле огонь неугасимый, сочетали и разлагали стихии, зарывались живые в гробы, чтобы добыть философского камня, и нашли его в бесчисленных сокровищах химии, завещанных потомству. Николай Диас и за ним Васко да Гама исполински шагнули через одну часть света в другую и показали, что миллионы предков их были пигмеи. Гению третьего снился новый мир с новыми океанами, и он наяву сходил за ним и принес его человечеству. Порох, компас, книгопечатание, дешевая бумага, регулярные войска, сосредоточение народов и власти, гениальное разрушение и гениальные создания – все было делом этого изумительного века. Уж в это самое время смутно носились по Германии и во многих местах Европы идеи преобразования, которые вскоре должны были усилиться гонениями западной церкви, разложиться в логической голове Лютера и вспыхнуть в этом мировом кратере, из которого огненная лава и пепел потекли с такою грозною быстротою на царства и народы. Идеи эти ходили тогда по толпам, сновались, задержанные рвали преграды и еще сильнее бежали вперед. Тревожный, любознательный характер Антона был выражением его века. Он поддался мечтам пламенной души и искал только, куда нести ее и запасы науки.
Московия, дикая, но возрождающаяся, со своими беспредельными снегами и лесами, с таинственностью своего азиатизма, была для многих новооткрытою землею, богатым рудником для гения человека. Московия, начавшая осиливать внешних и внутренних врагов, нуждалась, на первый раз, в наружном, вещественном образовании.
Из семьи художеств и искусств первые гости, пришедшие к ней на зов ее, были: зодчество, живопись, литье пушек и колоколов. В ратном деле силу огнестрельного оружия начинали брать на помощь к силе мышц; храмы требовали более великолепия; князья и бояре искали в жилищах своих более удобства и безопасности от пожаров. Все эти потребности двигал и удовлетворял Иоанн III Васильевич, смотревший уже на Русь свою очами и мыслью царя. Может быть, обручальное кольцо последней отрасли Палеологов скрепило еще более врожденную любовь его к великолепию царской жизни, если не любовь к искусствам и художествам. София рассказывала ему о чудных палатах и храмах Италии, о блеске тамошних дворов и этими рассказами указала ему средства осуществить идеи наружного величия, которые смутно еще носились в голове и сердце властителя. Никогда потребности русских в этом отношении не могли быть лучше удовлетворены. В Италию теснилась ученая Греция{18}, испуганная мечом оттоманов; в свою очередь, Италия спешила поделиться с другими избытком сокровищ и дарований, принесенных к ней потомками Фидия и Архимеда. Бедность, отвага и любовь к прекрасному – всюду разносили эту добычу. Зодчие, литейщики, живописцы, резчики, серебряники отправлялись гурьбою в Москву.
Не слышно еще было, чтобы какой известный врач посетил Московию. А сколько добра мог бы он там сделать!.. Врачуя, всего легче, удобнее просвещать; человек всегда охотнее повинуется своему благотворителю. «Народ русский юн, свеж, следовательно, готов принять все прекрасное и высокое!» – думал Антон. В Московию, Антон! Туда, с твоею пламенною душой, с твоими девственными надеждами и учеными опытами, туда, в эту восточную Колумбию!
Из Падуи провожали молодого врача любовь ученых наставников, желание ему всякого успеха и любовь всех, кто только знавал его. За ним летели и сожаления пламенных итальянок. Сколько тайных консультаций ему было готовилось! И конечно, не наука, не бакалаврский диплом были причиной этих сожалений. Боже мой, какая наука!.. Пара голубых глаз, исполненных огня и привлекательной задумчивости, лен кудрей, нежный и волнистый, как руно агнца, белизна северных жителей, стан, прекрасно изваянный; еще что бы? да еще юношеская стыдливость, которую так приятно победить. А что верен был вкус итальянок – это доказывали и соотечественники их. Встречая немецкого бакалавра, художники останавливали на нем зоркий, восторженный взгляд: взгляд Леонарда да Винчи умел ценить прекрасное. Однако ж, несмотря на соблазны итальянских сирен, на пламенный вызов их очей и бесед, на букеты цветов и плоды, которые они, по тамошнему обыкновению, бросали в него из окон своих, Антон Эренштейн вынес из Италии сердце, свободное от всякой страсти или порочной связи.
Фиоравенти простился со своим воспитанником не без горьких слез, проводя его до богемского замка. Он снарядил его не только всем нужным на путешествие, но и для представления себя в блестящем виде при дворе московитского государя.
Если может быть рай на земле, так Антон испытал его целый месяц в богемском замке. О! конечно, не променял бы он этого бедного жилища, дикой природы на берегах Эльбы, ласк убогой матери, которой старость мог он успокоить своими трудами и любовью; нет, не променял бы всего этого на великолепные палаты, на старания знатных родителей пристроить его ко двору императора, на раболепную прислугу многочисленных вассалов, которых он властен был травить собаками.
И верный своему обету, с мыслью быть полезным матери, науке и человечеству, мечтатель покинул этот рай. Мать благословила его на далекое путешествие в край неизвестный. Она боялась за него, но видела, что Московия сделалась для него обетованною землею, и могла ли отказать его желаниям?
Глава четвертая. Замысел
Постигнут ты судьбы рукой,И жизнь тебе мученье;Но всем бедам найти конецЯ способы имею.К тебе нежалостлив Творец —Прибегни к Асмодею…И грудью буду я стоятьЗа друга и за брата.Жуковский. ГромобойТак на взаимную пошло у них услугу.
ХмельницкийНаступил день Герасима-грачевника, 4 марта, когда показываются крикливые вестники благодатной весны; но тогда грачи еще не прилетали, потому что зима была ленивая или спесивая, не трогалась с места, не уступала своего владычества счастливой сопернице. Только что рассветало. У плотины мельницы, стоявшей на Неглинном пруде, съехались два всадника, по-видимому, два боярина. Они стали держать путь в Кремль, к Боровицким воротам. Казалось, нельзя было соединить двух существ, так несходных по наружности. Несмотря на это, проницательный взор угадал бы в них душу, вылитую по одному образцу, с небольшими разве отметками, для которых природа так изобретательна.
Помните ли вы Петрова в «Роберте-дьяволе»?{19} И как не помнить! Я видел его в этой роли только раз; и до сих пор, когда вздумаю о нем, меня преследуют звуки, будто отзывы из ада: «Да, покровитель!!!» — и этот взгляд, от обаяния которого душа ваша не имеет сил освободиться, и это шафранное лицо, исковерканное беснованием страстей, и этот лес волос, из которого, кажется, выползти готово целое гнездо змей. Оденьте только этого Петрова{20} в старинное русское платье, опоясанное серебряным ремнем, в богатую шубу на пышной лисице, в высокую горлатную шапку, и вы тотчас ознакомитесь с одним из ехавших по плотине Неглинного пруда. Под ним был могучий конь, оседланный богатым черкасским седлом, гремящий узорчатою сбруей, писанной серебром, пополам с рыбьими зубами. Другой всадник был маленький, худенький – глаза поникшие, с постным лицом, со смиренными, робкими движениями, казалось, воды не замутит, приветливый, низкопоклонный. Сущий агнец!.. Но если он из своей раковины выползал исподтишка на свет божий и высматривал кругом искоса, сквозь ресницы сонных, едва полураскрытых глаз, то, уверьтесь, он видел свою жертву по-ястребиному, тотчас хватал ее и опять скрывался в своей нечистой скорлупе. Снимая шапку, довольно поношенную (а это делал он с товарищем очень часто, в виду каждой церкви, перед которой русский Бертран творил наскоро, слегка, крестные знамения, между тем как смиренник означал их глубоко, протяжно, ударяя себя в грудь), снимая свою шапку, он обнажал голову, едва окайменную какими-то ощипками седых волос. Под масть им опушка его шубы была так вытерта, что трудно было бы угадать зверя, давшего ей мех с плеч своих. Тощая клячонка с приличною сбруей едва под ним переваливалась. Летами он далеко ушел от товарища. Этому могло быть с небольшим сорок лет; он красовался во всей силе жизни; напротив, тот казался хилым стариком. Один был боярин, другой – боярин и дворецкий великого князя. Молодцам этим дана была по шерсти и кличка: первого звали Мамоном{21}, второго Русалкой.
– Все ли Бог милует, Михайло Яковлевич? – спросил Мамон.
– Твоими молитвами, батюшка Григорий Андреевич! – отвечал Русалка. – А то где бы? По тяжести грехов моих меня бы и земля не снесла.
– Безгрешен один Господь.
– Господь на небеси да еще, прибавить изволь, господин наш и всея Руси великий князь.
– Видно, нелюбье свое взял назад!
Тут Мамон лукаво посмотрел на своего товарища; этот, без малейшей тени досады, отвечал:
– Где гнев, тут и милость. Одним пожалует ныне, другим завтра, одно потонет, другое всплывет наверх – умей только ловить, родной мой!
– Ловишь, а тут из-под руки у тебя подхватывают. Что мы с тобой нажили? Избушку на курьих ножках да прозвание шептунов…{22} Велика пожива! Посмотришь, то ли с другими боярами? Хоть бы недалеко взять Образца{23}! Построил себе каменные палаты на диво, поднял так, что и через Кремль поглядывают.
– Идет слух, будто мерит корабленники зобницами[9]. Мудрено ль? Нахватал в Новгороде – буди не в осуждение его милости сказано – упаси нас господи от этого греха! – Здесь он перекрестился. – Добыча воинская – добычка праведная!
– Нет греха бодливому сломать рога. Спесив шелонец{24}, никого в уровень себе не ставит.
– К слову молвить: чем сын твой не чета его дочке родом и почетом, умом-разумом и пригожеством?
Вспыхнули очи Мамона. Он только что сватал дочь воеводы Образца за своего сына и получил отказ: неслись уж слухи, потому что мать самого Мамона была волшебница, которая и сожжена[10]. От слов Русалки ему казалось, шапка на голове его загорелась; он придавил ее могучею рукой и, горько усмехнувшись, сказал:
– Ты уж ведаешь?..
– Разве я один!
– Не ты один! Да… другие… многие… вся Москва.
– Земля слухом полнится, батюшка Григорий Андреевич!
– Чай, смеются!.. Чай, говорят: куда сунулся сын колдуньи!.. Что… говорят?.. Скажи, голубчик, пожалуйста.
– Грех таить… похвалялся сам Образец.
– Похвалялся? Собачий сын!.. А ты, ты, задушевный, не сказал словечка за меня?..
– Распахнулся, разразился, батюшка Григорий Андреевич, так что воеводе заочно было жарко; положил всю душу свою, все разумение на язык… говорил, что Образец сам свах к тебе заслал, да…
– Сам не сам, что до того!.. Смотри, пятенщик мой[11], – прибавил Мамон, грозя кулаком в ту сторону, где стоял дом воеводы Образца, – глубоко выжег ты пятно на груди моей! Вырву его хоть с полостью мяса, насыщу его зельем… зельицем на славу!.. Поставлю не на простой мисе, на серебряной… Кушай себе на здоровье да похваливай повара! Ты пособишь, Михайло Яковлевич… А?.. Вестимо, так… Пир за пир! Ведь и тебя употчевал он хмельным на своем новоселье.
Очередь дошла до Русалки. Лицо его подернуло; он начал похлопывать веками. Видно было, что и его тронуло за живое. Он, однако ж, молчал скрепя сердце. Товарищ его продолжал, бросая на него насмешливые взгляды:
– А братчина была на весь мир! Не одну бочку меду выкатили из погребов, не одна почетная голова упала под стол. И корабленники разносили гостям на память новоселья… Был ли ты зван, дворецкий великокняжеский?
Ничто не могло так расшевелить жадную душу дворецкого, как напоминание о потерянной выгоде. Встревоженный, он отвечал со вздохом:
– Где нам между шелонских богатырей! Мы не драли кожи с пленных новгородцев (он намекал на князя Даниила Дмитриевича Холмского{25}); мы не водили сына-птенца, бессильного, неразумного, под мечи крыжаков – на нас не будет плакаться ангельская душка, мы не убивали матери своего детища (здесь он указывал на самого Образца). Где нам! Мы и цыпленка боимся зарезать. Так куда же соваться нам в ватагу этих знатных удальцов, у которых, прости господи, руки по локоть в крови!
– Да, мы не зарежем цыпленка, которого задавить можем, а натянем лук и пустим каленую стрелу в коршуна, что занесся высоко. Любо, как грохнет наземь!.. Греха таить нечего, обоим нам обида кровная! Унижение паче гордости. Дело овечье протягивать голову под нож. Око за око, зуб за зуб – гласит Писание. Мы грешные люди: по-моему, за один глаз вырвать оба, за один зуб не оставить ни одного, хоть бы пришлось отдать душу сатане!
Русалка плюнул, перекрестился и прошептал:
– Прости, Господи!
– Не молитвы, а думы хитрой жду от советника и друга. Твоя голова не горит, не идет кругом, как моя. Ты для меня раз, в другой я для тебя, будут и за нас, мы за них, круговая порука, хоть стоном пойди земля! И в других странах, сказывают наши ездоки, знатные люди не иначе крепко держатся.
Коварно улыбнулся Русалка и примолвил:
– Не утаю от тебя, задушевный… Я уж нес к господину нашему думку на сердце; на первый раз охнет от ней воевода, будто ударили его ослопом. Ведаешь, едет к нам от немцев лекарь Онтон, вельми искусный в целении всяких недугов. Остается ему три дня пути…
– Что ж из этого?
– Вот что, задорная голова! У Образца новые каменные палаты, поставленные на славу и, прибавить изволь, на его голову. Деревянный свой, трухлый двор он сломал; перейти ему некуда. Нашему господину и великому князю потребно, чтобы врач ради всякого недоброго случая, от чего господи оборони Ивана Васильевича на всяк час живота его – слова из речи не выкинешь, от слова не сделается, – потребно, говорю я, чтобы врач находился неподалеку от его хоромин. Из них в палаты Образца будто рукой подать. То и подобает лекаря Онтона, поганого немчина…
– Поставить в каменные палаты воеводы, – перебил Мамон радостным голосом, – отобрать у него лучшие клети, оружейную, постельную, сени… Немчин для него в доме хуже нечистого; того ладаном выкуришь да святой водой выгонишь, а этого, засадит раз Иван Васильевич, не выживешь никакою силою. Придется хозяину хоть в удавку! Но позволит ли великий князь?
– Берусь за это. Тебе нельзя замолвить и словечка: о твоем размирье с Образцом если не знает еще наш господин…
– Так узнает ныне же, и через тебя… не правда ль?
– Не утаю, батюшка, поведаю… Ныне я на тебя, завтра ты на меня, скажем друг на друга, только такие дела, за которые Грозный потрясет по маковке{26}, а корня не тронет. Ты цел, я цел, а мы свое дельце сделали. Но речь, кажись, мы вели о немчине. Ты ведаешь. Образец в набережных сенях обидел посла немецкого. Грозно повел тогда на него очами Иван Васильевич; несдобровать бы воеводе, да шелонская битва была на горячей памяти, и… цел остался он. А прислушайся ушком у сердца великого князя: ох, кипит, гудит в нем нелюбье. И будет легче ему, хоть окипь сбросить на рьяного боярина и на почетного немчина отплатить ему немчином же. Стоит только намекнуть…
Остановил Мамон своего коня, скинул шапку и, опустив ее низехонько, также поклонился, сколько мог ниже, как бы признавая его сатанинское первенство.
Этот, ухмыляясь, слегка приподнял свою и примолвил:
– Люди свои, сочтемся, батюшка Григорий Андреевич!
– Мы сочлись уж, если признаешь мою услугу. Будем говорить душа в душу. Ведь ты начал дело о князе Лукомском и толмаче его?{27}
– Видит Бог, в угоду Ивану Васильевичу и ради добра земле русской… Литвин подослан своим государем Казимиром{28} известь Ивана Васильевича… холоп на него показал… зелье нашли… чего лучше, чтобы придраться к Литве, где пристань держат для всякого, кто только осерчает на нашего господина!
– Пытал я Лукомского и толмача, латынщика Матифаса… Не признались! Призывал баб лихих, давал лизать зелье, одной всыпал насильно добрую задачу в горло, давал в хлебе собаке: ни баба, ни собака не околели.
– Ну что ж после, родной?.. – спросил Русалка со страхом.
– После?.. Для тебя… От одной маковой крупинки разорвало ту же собаку! Все скрепил золотой петлей! Не бойся, тебя во лжецы не поставлю, Михайло Яковлевич!
В свою очередь, дворецкий снял исщипанную шапку и, низко поклонясь, примолвил:
– Сам Господь заплатит тебе!
– Полно, не греши, Михайло! Свои люди, сочтемся. Услужи мне только Образцом.
Дворецкий показал с чувством на церковь Спаса, к которой они подъезжали. Вышки великокняжеских хоромин выглядывали уж из-за нее. Чтобы не подозревали в них какого сговора, они поехали, один по набережной Кремля, другой – к Никольским воротам. Расставание их было только до великокняжеского двора, где они должны были свидеться.
На поклоны прохожих, знавших, что они сильные люди, Мамон едва приподнимал свою шапку, Русалка отвечал низкими поклонами. Одни молодые удальцы, которым терять было нечего, кроме своей головы, провожали первого именем наушника, которое он и оставил за собой в потомстве[12]; второго подстреливали только слегка насмешками. Надо сказать, что Мамон был особенно нелюбим народом за то, что во время нашествия ордынского хана Махмета на Русскую землю склонял великого князя на робкие меры и во всякое время шептал ему обо всем, что делалось в семейной жизни и на миру. Русалка умел избегнуть этой ненависти, потому что поступки свои скрывал под благовидною личиною усердия и необходимости и находил оправдания перед великодушием народа в изученной бедности, привете ко всякому и христианском смирении. Между тем приятель его, гордый, напыщенный, топтал в грязь общее мнение и хвастался своим ремеслом, которое приближало его к великому князю, милостям его и власти делать зло.