Полная версия
Басурман
– Ну, к бесу! Говори без ужимок; время дорого.
– Ведомо ли тебе: жидовствующая ересь чернокнижника Схарии{39} перешла из Новгорода, прозябает здесь, в Москве, многие пастыри духовные заражены ею, ближние твои бояре впали в эту ересь; главный за них печальник – дьяк твой Курицын, которого столько жалуешь своими милостями… Ведомо ли тебе, что они вводят в соблазн православных, и даже… – Он осмотрелся кругом, не подслушал бы кто, и прибавил тише: – Даже твою невестку.
– Ведомо, – отвечал спокойно Иван Васильевич, – они занимаются наукою любомудрия – во здравие! Пускай себе, лишь бы своего дела не запускали! А если все бабьи пересуды слушать, так и щей горшка не сварить, не только что царством править. Что ж до Курицына, то запрещаю тебе и кому бы ни было говорить о нем худое. Никогда не забуду, что он для меня сделал: крепкая дружба с Менгли-Гиреем, союзы с королем венгерским и с господарем молдавским – все это его забота. И если я силен этими союзами и могу теперь надежно тягаться с Литвою, так за это поклон, да еще низкий поклон Курицыну. Ведайте, добро и худо помню до гробовой доски и умею благодарить за то и другое. Выполни, шептун, десятую долю его, и ты спознаешь меня.
– Из усердия к твоему лицу, господине, князь великий, доложил тебе… не смог умолчать… православный народ гласно вопиет против тебя…
При этих словах раскалились очи у Ивана Васильевича. Он воспрянул со своей скамьи, вцепился могучею рукой в грудь Русалки и, тряся его, задыхаясь, вскричал:
– Народ?.. Где он?.. Подай мне его, чтобы я мог услышать его ропот и задушить, как тебя душу. Где этот народ, говори?.. Отколь он взялся?.. Есть на свете Русское государство, и все оно, Божьею милостью, во мне одном… Слышь, бездельник? Поди объяви это везде: на торжищах, в церквах, во всех сотнях, во всех концах, вели это прокричать и, коли мало голоса человеческого, вели это прозвонить колоколам, прогреметь пушкам. – Он оттолкнул от себя дворецкого и начал ходить большими шагами по избе. – Православный народ?.. Не тот ли, что ползал два века у ног татар и поклонялся их деревянным болванам, целовал руки у Новгорода, у Пскова, у Литвы, падал в прах перед первым встречным, кто на него только дубину взял!.. Я первый отрезвил его от поганого хмеля, поднял на ноги и сказал ему: «Встань, опомнись, ты русин!» И этот смерд хочет вопиять против своего господина! Ныне оставлю этот народ, и что с ним станется? Сгинет, аки червь под ногою первого удалого прохожего!.. Поди объяви Курицыну мою милость; скажи, что я жалую его, моего верного слугу, золотым кафтаном… слышь? С плеч моих! И скажи так, чтобы твой народ это знал… Теперь вон, поганый шептун!
Дворецкий бросился в ноги своему властителю.
– Помилуй, государь, отец наш, грех попутал! – вопил он. – Возьми свое нелюбье назад, а я тебе службу сослужу: будешь мною доволен… Князь верейский сильно захворал… с этой вестью нароком приехал ко мне родич мой… Поспеши, батюшка, гонца, пока не отдал Богу душу.
Весть эта судорожно пробежала по сердцу великого князя; он был ею поражен, и немудрено. Сын князя верейского жил изгнанником в Литве: надо было царственному домостроителю захватить скорее отчину его, чтобы не помешали недруги.
– Хворает? – спросил он, переменясь в лице. – Шибко хворает, говоришь ты?
– Родич мой сказывает, вряд ли подымется.
– Да, Михайло, ты можешь сослужить мне службу; никогда не забуду. Ты голова неглупая… не придумаю, как ныне оплошал… Лукавый, видно, попутал тебя в бабьи сплетни… правду молвить, впервой… А может быть, и неспросту! Встань… Ты ведь никому не говорил еще о болезни Верейского?
– Видит Бог, никому! Зарой меня живого в землю, коли я кому промолвился. Знаю я, да ты, господине, да родич мой, и тому наказал, что прямо в петлю и меня и себя потащит, коли обмолвится.
– Так ты, мой люба, – великий князь погладил его по голове, как наставник умного ученика, – махни нынче же, сейчас, тихомолком в Верею… Скажем, захворал… Скачи, гони, умори хоть десяток лошадей, а в живых заставай князя Михайлу Андреевича{40}… как хочешь, заставай!.. Улести лаской, духовною речью, а если нужно, пугни… и привози ко мне скорей душевную грамоту, передает-де великому князю московскому свою отчину, всю без остатка, на вечные времена, за ослушание сына.
А винен был этот несчастный сын, женатый на племяннице Софии Фоминишны, дочери Андрея Палеолога, только в том, что София подарила ей какое-то дорогое узорочье первой жены Иоанновой, которого великий князь обыскался. Это узорочье нужно было великому князю только для придирки: взамен снизал он Руси богатое ожерелье, в котором красовались Верея, Ярославец и Белоозеро.
– Не учить тебя стать! – продолжал Иван Васильевич. – Тебе сто рублев… слышь, сто рублев и от меня спасибо!
Говоря это, он дрожал.
Сто рублей плясали уж в душе жадного дворецкого, но не сбили его с лукавого толка.
– А коли он протянет ножки до меня? – спросил он.
– Не может, не должен… Слышь? Или не приезжай назад.
– У меня и мертвый подпишет. – Тут Русалка досказал что-то мимикой.
С ласковым словом и ста рублями вперед был он отправлен в Верею. И грозы над ним как не бывало!.. Отчего ж оплошал он с докладом о жидовской ереси? Неужели в самом деле оплошал? О! нет, это была тонкая проделка. Надо было ему поддержать членов Схариевой секты, подкупивших его. Для достижения этой цели всего лучше было оговорить их же и стать на стороне противников, то есть народа; таким образом он представлял завистливой власти государя, что есть другая власть, которая осмеливается ему противиться хоть словом. Как рассчитано, так и случилось; великий князь вознегодовал на своих ценсоров. На случай же личной беды Русалка имел в запасе весть о болезни верейского князя. И там и тут остался он в выигрыше: от сектаторов получил благие дары, от Ивана Васильевича сто рублев – важная сумма в то время! – и приращение его милостей. За толчком он не гнался.
Глава седьмая. Жильцы каменных палат
Господинов двор на семи верстах.На семи верстах, на осьми столбах.Посреди двора, посреди широка,Стоят три терема.Три терема златоверхие:В первом терему красно солнышко,Во втором терему светел месяц,В третьем терему часты звездочки.Внутри города, именно на том самом месте, где еще в наше время стоял каменный шатер для хранения пушек, в свою очередь сломанный, красовался дом московского воеводы и боярина Василия Федоровича Симского, по прозванию Образца. Двор его одною стороною граничил к площадке, на которой стояла церковь Николы Льняного, при повороте вниз Константино-Еленовской улицы, а другою стороною – к Кремлевской стене. Этот дом был каменный, строен на славу иноземными мастерами и прозван ими паластом (palais)[15], почему и наши с этого времени стали называть каменные домы палатами. Тогда их было только два, Образцов и московского голов[16].
Особенно на палаты воеводы ходили дивоваться толпы. Несколько недель не было от них отбою. Да и как не дивиться? Дитя, единица ли он или толпа единиц, любит игрушки; а дом Образца был большая каменная игрушка, невиданная на Руси. Мало что стены построены с иную улицу московскую: откуда ни поглядишь на него, везде затеи, выведенные будто волшебной рукой. Окна глубоко и украдкою уходят в дом, как бы с бережью для глаз хозяина неся туда свет; над каждым окном и под ним ветви пальмовые, что кидали в день Ваий под ноги Христу, да еще виноградные кисти, от которых упился Ной. Так зрители объясняли наружные украшения дома. Все это высечено из камня, покорного могучему искусству. Выпуклости выкрашены желтою краскою, а пустые между ними места – голубою. Чудо как хорошо! Кровля из немецкого железа, выбитого так тонко, как лист на дереве, жаром горит. Посмотришь во двор, и там чудеса! Два крыльца сходят с обеих сторон дома, словно хотят обнять двор. Они держат свою покрышку, окаймленную подзорами, на витых столбиках, каких нет и у хоромин великокняжеских. Теремок прилеплен вверху у самой крыши, художеством ли человеческим или силою недоброю, и висит на воздухе, будто ласточкино гнездо. Внизу его приделан, ни дать ни взять, опрокинутый колокол. В теремку с трех сторон окна с мелкими круглыми стеклышками (диковина немалая в тогдашнее время). Когда ударит в него солнышко, он кажется фонарем, в котором горит множество свечей. Взглянешь в окно к стороне Кремлевской стены, видны пушечный сарай, Красная площадь, лавки, Варьская улица{41} и Спас в Чигасах за Яузою. Взглянешь в середнее окно – Великая улица{42} по берегу Москвы-реки, река в излучинах своих от монастыря Симонова до Воробьева села{43} и все Замоскворечье как на блюдечке; ближе, под тобою, по городской горе взбираются избы одна над другою, держась за Константино-Еленовскую улицу, и видно все на дворах, будто на своем; еще ближе под тобою яблонный сад: кажется, вот все былинки в нем перечтешь. Из третьего окна красная сторона города, от великокняжеских хоромин по Тайнинские ворота, со всеми церквами своими, будто про тебя написана на листе. А когда бы видели вы сокольню на дворе: мастер пустил из нее стрелу с яблоком – играет себе на небе!
Палаты эти долго казались хитрым делом лукавого. Хозяин их, воевода, сподвижник Данилы Дмитриевича Холмского при покорении Новгорода, первый по нем в ратном деле, был, конечно, не трус. Прозвание Образца дано ему было за то, что он бился всегда впереди своих дружин. Но когда надо было ему пробираться в новый дом, по сердцу его пробежала дрожь. Он скорее готов был встретиться один с десятью немецкими латниками, или татарами, или вольницею новгородской, чем с нечистою силою, даже в одном лице. Правда, к его успокоению и семейства его были приняты все меры против нечистого духа, которого могли занести в дом поганые иноземные строители. Курили и курили ладаном так, что можно было в нем задохнуться, пели молебны с окроплением богоявленскою водой двора, жилого и нежилого строения, водрузили над воротами и над всеми входами медные кресты со святыми изображениями, и чаще с изображением святого Никиты, который дубинкою побивает беса, и водворили Божье милосердие. Таким образом, казалось, оградили новое жилище свое и от будущего наваждения нечистой силы. Новоселье отпраздновали в день Симеона-летопроводца, то есть первого сентября, которое считалось и первым днем нового года{44}. Не забыли, однако ж, перед тем главного хозяина — домового гения, которого и поныне в деревнях называют этим именем: без него, говорят, и дом не стоит. Старшая в доме женщина сходила на пепелище прежнего жилья, вынула из печурки на черепок горящих угольев, кого-то пригласила оттуда и завернула в скатерть. Ворота настежь! Образец со всеми домочадцами вышел навстречу, неся хлеба-соли; поклон в пояс, еще и еще, потом униженно, поникнув седою головой и указывая кому-то путь в новый дом, приговаривал: «Дедушка! Милости просим с нами на новое место». Тут отворились двери, стряпуха выпустила кого-то из скатерти в новую печурку, горящие уголья туда ж (не забыта и пища для таинственного огня), хлеб-соль поставлен на браном столе, наехали гости, и пошло веселье. Домовой пенат водворен: чего бояться? Лишь бы не рассердить его неугодой какой! Затем проходила зима подобру-поздорову. Только раз прогневался было хозяин: невзлюбил боярского вороного жеребца, недавно купленного: часто по ночам ерошил его, ездил по нем, словно сотня кошек, вытыкал войлок из его гривы, дул ему нестерпимо в ноздри и в уши. Догадались скоро, что хозяину масть не по шерсти. В угождение ему продали коня и не стали более держать вороных. Повесили также в конюшне медвежью голову, чтобы бездомные духи не входили в спор с хозяином за жилое владение, не осиливали его. С того времени домашний дух успокоился, а с ним и жильцы каменных палат, охраняемые его чадолюбивым надзором.
Да, Русь была тогда полна чарования! Родные предрассудки и поверья, остатки мира младенческого, мифического; духи и гении, налетевшие толпами из Индии и глубокого Севера и сроднившиеся с нашими богатырями и дурачками, царицы, принцы, рыцари Запада, принесенные к нам в котомках итальянских художников: все это населяло тогда домы, леса, воды и воздух и делало из нашей Руси какой-то поэтический, волшебный мир.
Духи встречали новорожденного на пороге жизни, качали его в колыбели, рвали с дитятею цветы на лугах, плескали в него, играючи, водой, аукались в лесах и заводили в свой лабиринт, где наши Тезеи могли убить лешего Минотавра не иначе, как выворотив одежду{45} и заклятием, купленным у лихой бабы, или, все равно, русской Медеи. Духи поселялись в глаза, чтобы взглядом испортить кого, падали рассыпною звездою над женщиною, предавшеюся сладким, полуночным грезам, тревожили недоброго человека в гробу или, проявляясь в лихом мертвеце, ночью выходили из домовища пугать прохожих, если православные забывали вколотить добрый кол в их могилу. Все необыкновенные случаи, все недуги и сильные страсти были делом духов.
В атмосфере, напитанной этим чарованием, жило и семейство Образца. Из кого ж оно заключалось, тотчас увидим.
Прочтите летописи того времени, и вам не один раз встретится имя Образца в войнах против Новгорода, ливонцев и татар. Посмотрели бы вы на Василия Федоровича, когда шестьдесят с лишком лет осыпали голову его снегом; вы и тогда сказали б: этот взор, в проблески одушевления, должен был нападать на врага орлиным гневом; эта исполинская рука, вооруженная мечом, должна была укладывать под собою ряды мертвецов; эта грудь широкая, мохнатая, эта вся геркулесовская обстановка – созданы быть оплотом боевым. Заплатив дань отечеству как воин и за то почтенный саном боярина, тогда еще очень редким, он заплатил дань великому князю как царедворец – построением, в угоду ему, каменных палат. В них жил он на покое, не тревожимый доселе Иоанном, любимый друзьями, уважаемый народом; добрый отец, грозный и попечительный господин, в них хотел он дать сладкий отдых последним годам своим и приготовить себя заранее к вечности делами веры и добра. Возвышаясь над толпою саном и богатством, он не отделялся от нее предрассудками. Ближнего любил по закону Христову, но в этом имени заключал одних своих земляков; что было только не русское, считал наравне с собакою. Итальянцев, или фрязов, как тогда их называли, еще терпел он в своем дому и удостоивал своей беседы, потому что они строили или сбирались строить домы Божии; болонского художника Рудольфа Фиоравенти, иначе Аристотеля, уважал как розмысла, будущего зодчего Успенского собора, и более как отца мальчика, крещенного по-русски. Но немцев, поганых немцев, ненавидел всею силою души суровой, хотя не злой. Это чувство к ним, взявшее свой источник в народном предрассудке, было еще усилено особенным случаем. Им не мог он простить смерть милого, любимого детища, убитого в глазах его. Этому сыну только что минуло шестнадцать лет, только что совершили над ним обряд пострига, когда он увлек его из-под крыла матери в бой против ливонцев, которых называли тогда немцами[17]. Как он любовался воинственной красотой его, осененной шлемом, его юношеским пылом и отвагой, обещавшими знатного полководца! И эта краса, эти утешения и надежды скошены вдруг махом поганого меча! Прошло много лет, и все еще мечтался старцу образ прекрасного юноши, когда он, истекая кровью, приподнял из праха голову, обвитую сумраком смерти, перекрестился и бросил отцу взор… прощальный взор. Кони вражеские тут же его затоптали. О! этого взора не забудет отец и на смертном одре; не забудет он крика матери, требовавшей у него отчета, куда он девал милое детище. Мать недолго пережила эту потерю. Зато с тех пор Образец мстит всем немцам ненавистью к ним сильною, неумолимою. Убийце сына он не размозжил головы шестопером; нет, взяв его в плен, он привязал к хвосту коня и по пням, по камням примчал в лес на съедение волкам. Не скрывает он своей ненависти к немцам при самом великом князе; раз при нем назвал в лицо поганым басурманом[18] немецкого посла, рыцаря Поппеля. Едва могли затушить гнев Ивана Васильевича по этому случаю. Великий князь, любивший, чтобы уважали то, что он удостоивает своего внимания, и ненавидели то, чего он не жалует, хранил на сердце память об этом оскорблении, несмотря на великие заслуги Образца.
Еще был сын у воеводы Иван Хабар-Симской (заметьте, в тогдашнее время дети часто не носили прозвания отца или, называемые так, впоследствии назывались иначе: эти прозвища давались или великим князем, или народом по случаю подвига или худого дела, сообразно душевному или телесному качеству). Иван Хабар, двадцати двух или трех лет, чернобровый, черноглазый, статный, красивый, одним словом – тип русского молодца, – пытал не раз отвагу свою против неприятеля, ходил с сурожанами охотником на Вятку и против мордвы на лыжах, тратил эту отвагу в переделках со своими, в ночных похождениях, в жизни молодеческой, разгульной.
– Эй, Иван! Не сносить тебе головы, – говаривал ему отец.
– Станет на мой век и одной, батюшка! – был ответ его.
Нередко старик закрывал глаза на проказы сына, в надежде, что кипучая, буйная душа его переволнуется и, как бурные, весенние потоки, войдет в свои берега. «Грани же, положенной Богом, никто не переступит, – думал он, – судьбы своей не объедешь. Молодой конь перебесится, все-таки будет конь; кляча и смолоду все кляча».
Но лучшая утеха и надежда, ненаглядное сокровище старика, была дочь Анастасия. О красоте ее пробежала слава по всей Москве, сквозь стены родительского дома, через высокие тыны и ворота на запоре. Русские ценительницы прекрасного не находили в ней недостатков, кроме того, что она была немного тоненька и гибка, как молодая береза. Аристотель, который на своем веку видел много итальянок, немок и венгерок и потом имел случай видеть ее, художник Аристотель говаривал, что он ничего прекраснее ее не встречал.
– Синьорина Анастасия, – прибавлял он, – по белизне своей дитя снежного севера, но по зною темно-карих глаз, по неге, разлитой по всей ее наружности, ни дать ни взять соотечественница моя. Если бы я был живописец, то олицетворил бы ею пылающую зарю, когда она готова броситься в объятия своего лучезарного жениха.
Художник всегда останавливался перед ней с особенным восторгом. Иоанн Младой, первый сын великого князя от первой жены, вбежал раз, нежданный, в сад Образца за Хабаром-Симским, которого очень любил, увидал там сестру его и остановился перед ней весь не свой, как бы опаленный молниею. Он намерен был на ней жениться, но честолюбивый его отец, искавший в браке своих детей не сердечных, а политических связей, повел его к венцу с Еленою, дочерью Стефана, господаря молдавского (перекрещенного по-нашему в воеводу Волошского, почему и называли ее у нас Еленой Волошанкой). Старушки-веди (все знающие, все ведающие, ворожейки) открыли кому-то, что княжич именно с того времени начал грустить и сохнуть. Никогда не переставал он питать к Хабару нежнейшей привязанности, в которой, может быть, скрывалось другое чувство.
Анастасия вся, и телом и душою, была какая-то дивная. С малолетства ее Провидение наложило на нее печать чудесного. Когда она родилась, упала звезда над домом; на груди было у ней родимое пятнышко, похожее на крест в сердце. Десятилетней снились палаты и сады, видом невиданные на земле, и лица красоты неописанной, и голоса, которые пели, и гусли-самогуды, которые играли, будто над ее сердцем, так хорошо, так умильно, что и рассказать неможно. А когда она, во время этих снов, просыпалась, то чувствовала у ног своих легкое бремя, и казалось ей, кто-то лежит у них, свернув белые крылья. И было ей сладко и страшно, и все вмиг исчезало. Часто задумывалась она, часто грустила, сама не зная о чем. Нередко, простершись перед иконою Божией Матери, плакала; но эти слезы старалась утаить от людей, как святыню, которую невидимо посылали ей свыше. Все чудесное любила она и потому любила сказки, эти изустные романы, эти народные поэмы того времени. С какою жадностью слушала их от своей мамки! Зато каких диковинок не развивала в них красноречивая старушка перед юным пламенным воображением своей питомицы! Анастасия, предаваясь этой поэзии, нередко забывала сон и пищу; нередко самые сны доканчивали ей недосказанную сказку, и еще живее, нежели мамка, еще красноречивее.
Глава восьмая. Сказочник и вестник
Мы сказали уж, что наступил день Герасима-грачевника. Было время за полдень. Василий Федорович Образец, по русскому обычаю отдохнув после обеда, спешил умыться, чтобы освежить горевшее от сна лицо. Это сделано без сторонней помощи: медный рукомойник, подаренье знаменитого Аристотеля, повешен над лоханью, чистою, будто сейчас вышла из рук деревщика. Чудный дар! Тронешь снизу прутик, и вода бьет из него ключом. Браный утиральник, обшитый тонкими кружевами, рукоделье Анастасии, висел на гвозде, всегда к услугам хозяина. Роговой гребень, помоченный в квасу с медом, пройдя по белым прядям волос его, пригладил и умастил их. Хорошо ли была сделана уборка, нельзя было самому знать, потому что в тогдашнее время зеркал мало кто и видывал. Тот же Аристотель подарил было Анастасии кусочек зеркала; да как жильцы каменных палат посмотрелись в него и – наше место свято! – оборотили в стекло свои лики, да как увидели, что нечистый отводит глаза и шутит над ними, так закинули волшебное стеклышко в поганое болото, не сказав про то фрязу. Убравшись, помолился старец, надел летник и перешел в клеть, которую называл своею оружейною. Это была горница довольно пространная. На стене, красовавшейся переплетами кирпичей, висели железные шишаки грубой работы, колонтари (латы), писанные серебром, и простые, железные, на которых ржавчина въелась кровавыми пятнами, кончары (оружие вроде меча и кинжала, немного поменее первого и поболее второго), из коих некоторые были с искусною золотою насечкою и украшениями, изобличающими Восток, палицы, сулицы (метальные копья), шестопер, знак воеводства, как ныне маршальский жезл, и несколько железных щитов с конусными выемками. В углу стоял наискосе образ Георгия Победоносца. От стен несколько отсторонились две лавки, покрытые суконными полавочниками; между ними вытягивался дубовый стол девственной чистоты, с резными ножками и ящиками, а на нем стояли оловянник и серебряная стопа и лежала серебряная черпальница. Перед столом, на почетном месте, чванилась своею узорностью диковинная седальница, вроде складных кресел, изобретения и мастерства какого-то фряза.
Образец напенил стопу янтарного меду и едва осушил ее, как докладчик – кольцо – застучал в столб приворотный и послышался сторожевой лай. Видно было по лицу хозяина, что пришли к нему гости жданные. Это вскоре оправдалось; посетители вошли к нему без доклада. Один был старичок небольшого роста, начинавший уже горбиться под ношею лет; темные волосы слабо тенили серебряные кудри его; от маковки головы до конца век левого глаза врезался глубокий шрам… но вы уж, вероятно, узнали странника и сказочника, Афанасия Никитина. Скажем только, что он здесь казался десятью годами моложе, нежели мы его видели в тюрьме Дмитрия Иоанновича, хотя был промежуток между этим и тем временем более двадцати лет. Еще прибавить надо: здесь лицо его носило свежие следы полуденного солнца, принесенные из недавнего путешествия в Индию, и потому сильный загар в конце зимы давал ему какую-то чуждую русским физиономию. Не знаю, упомянул ли я в первом рассказе о нем, что добродушие прижилось на этом лице. Другой гость был дитя, лет под четырнадцать, пригожее, живое. В больших голубых глазах его вы могли ясно видеть, что ум был всегда на страже у этого любимца божьего; он поднимал голову с какою-то благородною самонадеянностью и осанкой. Кудри его белокурых волос худо повиновались ножницам – остриженные в кружок, по-русски, они, назло им, вились своенравно и образовали на голове род венка. И старик и мальчик носили русское платье, только первый очень бедное, другой, напротив, из тонкого немецкого сукна, с опушкою соболя. Несмотря на это видимое превосходство состояния, последний давал первому почет везде, где только имел случай показать ему свое уважение. Оба, вошедши в клеть, сотворили три крестных знамения перед иконой, произнеся: «Господи помилуй!» – и потом поклонились хозяину с приветствием: «Подай, Боже, здравия!» Старичок остановился у дверей и положил близ них свой посох.
– Здорово, Андрюша, – сказал Василий Федорович, сидя с роскошным самодовольством на креселках своих, кряхтевших под дородною тяжестью его, и поцеловал в маковку мальчика, к нему подошедшего; потом, обратясь к старику, примолвил: – Добро пожаловать, Афоня! Садись-ка на большое место: сказочнику и страннику везде почет. Потешь же нас ныне словом о том, как в Индусах войну ведут, оллоперводигер.
Употребляя это варварское слово, Образец подшучивал над сказочником, любившим в своих повестях примешивать очень часто какие-то непонятные слова, которые называл индустанскими.