Полная версия
Басурман
Глава пятая. Величание
Великий князь жил тогда в деревянных хоромах, на так называемом Старом месте, за церковью Благовещения, недавно отстроенною. Кроме того, стоял трухлый двор великокняжеский за церковью Михаила Архангела{29} (тогда еще деревянного), на Ярославском месте. Все это предположено было одно за другим сломать. Золотая палата и Теремной дворец уже созидались в голове Ивана Васильевича; и чтобы осуществить свои намерения, ожидал он только искусных зодчих, которые должны были вскоре приехать с немецким врачом. Хоромины великокняжеские состояли из нескольких клетей, углубленных или выдавшихся из главного строения. Они отличались, по назначению своему или расположению, названиями: сенника, избы средней, западной, брусяной, постельной, столовой, гридни, повалуши, теремов и так далее. Со всех сторон окружали их переходы под навесами и с глухими перилами, которые примыкали к домовой церкви и часовням; главный из этих переходов вел к церкви Благовещения, потому так и называемой: на дворе великокняжеском правитель народа не начинал и не оканчивал дня без молитвы в доме Божием. Даже больные и женщины не увольнялись от этого долга; окна из упокоев их устроены были так, что они могли из них слушать церковную службу и молиться на местные иконы храмов. (Таким образом, почти у каждого богатого человека была церковь на своем дворе.) Несколько крылец, из которых Красное отличалось каменными уступами и резными украшениями, сходило на площадь. Набережные сени выступали вперед особенною палатою. Зодчество тогдашнего времени было немудрое, детское; затеи его состояли только в некоторых наружных прикрасах. Фронтоны, как и вообще богатых церквей русских, представляли обращенные к небу сердца, главы – также. Взгляните на рисунки индийских храмов, именно зигов[13], и вы найдете в них первообраз наших храмов. Мастера особенно любили щеголять друг перед другом в развиве столбиков, в узорочной резьбе на подзорах и над красными окнами. Резьба эта на дереве была так искусна, что едва ли причудливая кружевница могла лучше сделать из ниток. Впрочем, ветхому жилищу великокняжескому придавали какую-то мрачность ржавое железо решеток, ограждающих окна, тусклый мат их слюды, оправленный в свинец, преклонные теремки, уходящие в ветхий гроб свой, крышу, по которой время разбросало клочки зеленого и порыжелого моха. Мы сказали, что хоромины стояли на площади. Четыре улицы, немного пошире тогдашних обыкновенных, загроможденные церквами, похожими на часовни, и домами наподобие богатых изб в Новгородской и Псковской губерниях, вот вам и дворцовая площадь! Надо прибавить, что некоторые домишки, несмотря на присутствие дворца, бесчинно выходили из ряду, чтобы похвалиться волею своего господина. Целый город, заключавшийся в ограде Кремля, походил на муравейник домов и церквей, по которому дитя провело в разные стороны, как попало, несколько дорожек. На этих-то дорожках крыша одного дома почти сходилась с крышею другого, так что смельчак мог бы, не хуже хромоногого беса, сделать по ним изрядное путешествие. От этой тесноты пламя так часто пожирало целую Москву.
Но в ветхих хороминах, за церковью Благовещения, жил первый господин всея Руси. В них замыслил и заложил он будущее могущество ее; сюда, встревоженные признаками этого могущества, государи присылали своих послов ему поклоняться и искать с ним связей. Подходя к этим хороминам, царедворцы русские усерднее слагали молитвы архистратигу небесного воинства, да помилует их от гнева грозного земного владыки.
Солнце не высоко играло над землею, а на дворе великокняжеском все уж давно принялось за дневные заботы. Везде суетились дворчане, учрежденные Иоанном по образцу европейских дворов, но которым он дал названия русские, сообразно их должностям (распоряжение, к сожалению, отмененное Петром I). Дворецкий Русалка преобразился в новую одежду. Он успел уж побывать у маленьких детей Иоанна и отнести им игрушки; успел сделать разные угождения и Софии, супруге великого князя, и Елене, супруге сына его, несмотря что они не ладили одна с другою; кого из дворских потешил ласковым словом, кого шуточкой. Он везде поспевал, всем заправлял и мало что приводил в действие положенное, обычное, старался еще упредить желания и прихоти своего властителя на весь следующий день. Обязанности дворецкого ограничивались двором великокняжеским; но он, волею и неволею, расширил круг их за пределы его. На Русалку налагали иногда самые трудные, щекотливые поручения, нередко опасные и грязные; на иные он иногда сам вызывался, желая доказать, что он хотя и хил наружностью, но богатырь лукавством и умом. Таких слуг любил Иоанн и на них-то намекал, говоря: «Мне хоть бы пес, да яйца нес». Замечая их обманы, он наказывал их то грозным словом, то посохом или временною опалою, а чаще закрывал глаза на те проказы их, которые не вредили ни лицу его, ни государству.
С посохом великого князя и его горлатною шапкой второго наряда дворецкий ожидал его у дверей средней избы, отделявшей повалушу от брусяной, в которой находился Русалка. Голые стены этой избы красовались только с четырех сторон иконами огромного размера, в кивотах, с подвесками из камки, унизанной или золотыми дробницами, или угорскими (венгерскими) пенязями (Pfennig)[14]. В обширной комнате не было никакой мебели, кроме дубового стола, украшенного искусною резьбой, и двух скамеек с суконными полавочниками; под каждой стояла колодка (скамеечка для ног) и подостлан был кизылбахский (персидский) ковер, или подножье, как называли наши предки. Все было тихо, как в склепе. Неподвижно стоял Русалка, прикованный слухом и всеми помыслами к двери, через которую должен был выйти великий князь. Вдруг в средней избе прокричал кто-то смутно, словно больной, сердитый старик, странным, охриплым голосом:
– Царь Иван Васильевич! Царь Иван!
Тут Русалка лукаво улыбнулся, съежил плеча и покачал головою, будто хотел сказать: то-то потеха! Потом приложил ухо к двери. Вот что там говорили. «Хе-хе-хе! Фоминишна, это твое дельце, – сказал мужской голос. – Ты навела меня на татар, а теперь вижу, куда гнешь… Спасибо, спасибо!» Скрипнула дверь, и послышался голос женщины: «Пора! Тебе уж вся Русь кланяется этим именем, да и римский цесарь называет тебя своим братом». «Царь Иван, царь Иван!» – закричал опять старик. «Довольно, – прервал владычный голос мужчины, – у меня и без того много царя сидит в голове: не угомонишь ничем. На сердце пора, да на деле не то; давно глаз видит, да зуб неймет… Вся Русь?.. Где она? Где это царство, сильное, владычное, дружное, словно одно тело, у которого руки и ноги делают, что похочет голова?» «Ты угомонил татар, покорил Новгород и раскинул свою державу так широко, что можешь назваться царем русским», – прервала Софья Фоминишна. «Да, раскинул широко, и что захватил, то держу крепко; а тут на сердце налегли свои и вяжут меня. Подлинно, кровные! Кругом затынили меня Ярослав, Ростов, Углич, Рязань; не крепка и калитка моего царства на чужой Верее… едучи в свой Новгород, запинаюсь всегда о Тверь… Выгляни-ка в окно, люба моя; не увидишь ли из него чужого княжества, чужой трети! Подивись на каменные палаты, на чудные домы Божии моего стольного града, на хоромины наши… Чай, во фряжской земле таких не видано?.. Ох-ох-ох! инда зазорно было мне после немецкого». – «Храм Пречистой на диво построит нам Аристотель; скоро будут к нам новые палатные мастера… построят и тебе дворец, и твоим боярам палаты. Лет через пяток Москву не узнаешь». – «Прежде свалим тыны, срубим заставы, а там, если Господь продлит живота, построим себе и царские палаты. Тогда буду царем всея Руси не одним прозвищем; тогда скажу: видно, Бог избрал на то своего раба Ивана! Да, буду царем!» – С этим словом распахнулась дверь, и великий князь быстро вошел в брусяную избу, где стоял Русалка, успевший приготовить свою личину по надобности.
Иван Васильевич собирался принимать епископа Тверского и одного из именитых людей тамошних, присланных шурином его и великим князем тверским Михаилом Борисовичем. Послы приехали от меньшего брата, разжалованного уже из равного{30}, для переговоров и извинений по случаю перехваченной переписки его с Казимиром, королем польским. Для этого приема великий князь московский оделся, поверх нескольких платьев разного наименования, в богатый становой кафтан, с выводами на нем людей: чем пышнее стояла одежда, тем краше и великолепнее считалась. Черные волосы его резко выпадали из-под тафьи (татарского колпака), жемчугом шитой. На груди висела золотая цепь с большим крестом из кипарисова дерева, в котором хранились частицы мощей. Перстень на среднем пальце правой руки сиял своею золотою, филиграновой оправой, а не камнем в ней, который не отличался ничем от голыша. Но этого камня не отдал бы Иван Васильевич за дорогие самоцветы: это был талисман – подарок от союзника и друга, крымского хана Менгли-Гирея, в свою очередь получившего его из Индии. Вот что, по словам летописца, писал к русскому великому князю Менгли-Гирей, посылая этот дар: «Тебе ведомо, что в эндустанской земле кердеченом зовут однорог зверь, а рог его о том деле надобен: у кого на руке, как едячи, то лизати, и в той ястве, что лихое зелие будет, и человеку лиха не будет». Из этого-то будто рога частичка была вставлена в перстень, и потому Иван Васильевич никогда не скидал его, свято храня завет своего союзника, а может быть, с намерением предупредить всякое покушение на отраву.
С одной стороны, быстрый, огненный взор из-под черных, густых бровей на дворецкого – взор, который редкий мог выдержать и от которого женщины слабого сложения падали в обморок. Казалось, им окинул он своего слугу с ног до головы и обозрел душу его. С другой стороны – глубокий, едва не земной поклон, которым Русалка хотел, казалось, скрыться от испытующего взора, вручение посоха и целование властительной руки. Шапку не принял Иван Васильевич и дал знать, чтобы он положил на одну из скамеек.
– Слышал ли, дворецкий, чем величала меня заморская птица? – спросил великий князь, прояснив свое нахмуренное чело.
В самом деле, странный голос, слышанный дворецким, был крик попугая, поднесенного великой княгине Софье Фоминишне немецким послом. Дочь Палеологов, награжденная от природы силою ума и воли, в которой отказано было ее братьям{31}, знала очень хорошо, какая безделица нужна была, чтобы решить супруга на исполнение великого дела, созревшего в могучей душе его. Она первая гласно не захотела быть рабыней татар. Выпросив для себя Ордынское подворье и, таким образом, выгнав их из Кремля, Софья навела великого князя на мысль, что они сделались недаром уступчивы и что так же легко будет выгнать их из Русской земли. Теперь же, когда Иоанн, унизив Казань, покорив Новгород и разведавшись с Ордою, замышлял об освобождении своего государства от уделизма, стеснявшего его внутри и находившего ему врагов извне, хитрая и честолюбивая Софья искала разных средств усладить для него подвиг несправедливый, но необходимый. И потому втайне выучила заморскую птицу величать Иоанна именем царя{32}, которое столько льстило ему.
– Видно, вещая птица, господине! – отвечал хитрый царедворец, подставляя к окну скамейку, а потом под ноги великого князя колодку, обитую золотом, и ковер. Все это исполнялось по движению глаз и посоха властителя, столь быстрому, что едва можно было за ним следовать. Но дворецкий и тут не плошал. Откуда взялась прыть у хилого старика, в котором, по-видимому, едва душа держалась.
На полавочнике были вышиты львы, терзающие змея, а на алтабасной (парчовой) колодке – двуглавый орел. Эта новинка не избегла замечания великого князя: черные очи его зажглись удовольствием. Долго любовался он державными зверями и птицею и, прежде нежели сел на скамейку и с бережью положил ногу на колодку, ласково сказал:
– И ты ныне, старый пес, видно, сговорился с Фоминишной потешить меня!
Дворецкий низко поклонился, охолив кулаком свою ощипанную, остроконечную бородку.
– Ох-ох! – продолжал великий князь. – Легко припасти все эти царские снадобья, обкласть себя суконными львами и алтабасными орлами, заставить попугаев величать себя, чем душе угодно; да настоящим-то царем, словом и делом, быть нелегко! Сам ведаешь, чего мне стоит возиться с роденькой. Засели за большой стол на больших местах да крохоборничают! И лжицы не дают, и ковшами обносят, а все себе сидят, будто приросли к одним местам.
– Что ж, господине, коли чести не знают…
– Так по шапке, да из-за стола вон! Воистину так, пора… Пускай себе кричат: греха не ставит, родных обирает… даст на том свете ответ. Нет, не дам. Прежде, нежели я брат, дядя, шурин, я государь всея Руси. Когда явлюсь на Страшный суд Христов, Он, наверно, спросит меня: печаловался ли ты о земле Русской, над которою я поставил тебя владыкою и отцом, соединил ли воедино, укрепил ли эту Русь, хилую, разрозненную, ободранную? Вот что спросит Он, а не то, что пил ли из одного ковша с братьями и сватьями, тешил ли их, гладил ли по головке за то, что они со своими и чужими сосали кровь русскую!
Иван Васильевич замолчал и посмотрел на дворецкого, как бы вызывая его на ответ.
Этот понял его и сказал с низким поклоном:
– Пожалуй меня, господине, князь великий, своего слугу, молвить глупое слово.
– Молви умное, а за глупое скажу тебе дурака.
Опять поклон; Русалка приправил его следующею речью:
– Вступающим в брак Господь наказывает оставить отца своего и матерь и прилепиться к жене. В такой же брак вступил и ты, государь всея Руси, приняв по рождению и от святительской руки в дому Божьем благословение на царство. Приложение сделай сам, господине! Умнее на твою речь сказать не сумею: я не дьяк и не грамотей.
– Грамота у тебя в голове, Михайло!.. Ладно!..
Произнося последнее слово, великий князь оперся подбородком на руки, скрещенные на посохе, и погрузился в глубокую думу. Так пробыл он несколько минут, в которые дворецкий не смел пошевелиться. Нельзя сказать, что в эти минуты тихий ангел налетел; нет, в них пролетел грозный дух брани. Решена судьба Твери, бывшей сильной соперницы Москвы.
Наконец Иван Васильевич сказал:
– Позови ко мне Мамона и дьяков моих.
Приказ этот был немедленно исполнен. Дворецкий тотчас возвратился со своим приятелем, нам уже известным, и тремя новыми лицами.
Глава шестая. Домостроитель и домочадцы
Вился, вился ярый хмель{33}.
Слава!
Около тычинки серебряныя,
Слава!
Так бы вились князья и бояре,
Слава!
Около царя православного,
Слава!
Вошедши в брусяную избу, все они сотворили крестные знамения перед образом Спасителя, потом низко-пренизко поклонились великому князю. Казалось, по росту их, вышли они один из другого, как дорожный прибор стаканов. Самый большой был дьяк Федор Курицын{34}. Это был мужчина целою головою выше Мамона, лет под пятьдесят, но казался старее своих лет. Непрерывные умственные заботы и труды сгорбили его и изнурили до болезненного состояния. На обнаженной голове оставались только за ушами, будто для образчика, две-три пары осиротевших русых локонов; лицо его изнывало, но мутные глаза издавали огонь ума; на изрытом челе Господь, видимо, утвердил знамение высоких помыслов. Его употреблял великий князь по делам дипломатическим. За ним следовал Мамон. Потом дьяк Володимер Елизаров Гусев{35}, делец, законник, достойный памяти потомства за сочинение Судебника. Остального точно выпустили из пазухи Курицына: такой он был крохотный. Может быть, в стране лилипутов поставили бы его фланговым в гвардию; немудрено, что он прослыл бы там и великим человеком, потому что имел бы чем давить меньших. Но между нашими огромными современниками пришелся бы мелкому егерю под мышку. Так-то все сравнительно получает название! За то одна часть его помрачала целое. Он едва ли не осуществил карликов наших сказок, о которых говорится, что они с ноготок, а борода у них с локоток. Исполинская, дивная борода! По ней дьяк и назван был Бородатым{36}. Не думайте, однако ж, что все достоинства его ограничивались этим волосяным украшением. Нет, он сохранил и до нас свое имя другими качествами, а именно: умел говорить по летописцам, которых твердо изучил, так что с выученного не сбила бы его пушка, и красно по-тогдашнему, то есть витиевато и напыщенно, описывал походы своего господина. Ему же поручено было обучение придворного клира духовному пению – как говорит историк не наших времен: «На разные роды древнего доброгласия». Одним словом, это был придворный человек – колибри: пел сладко, не тяготил ветки, на которую садился, и был счастлив на своем гнездышке, не боясь, что за ним погонится коршун, которому от него нечем было поживиться.
– Ну, что… дело с литвинами? – грозно спросил Мамона великий князь. Очи его вызывали на кровавый ответ.
– И князь Лукомский, и толмач его Матифас показали, что хотели отравить тебя по насылу Казимира, – отвечал Мамон с твердостью. – Пытал я давать зелья лихим бабам; от одного макова зернышка пучило их, а собаку разорвало.
Иван Васильевич скинул тафью, перекрестился и произнес с благоговением, смотря на образа Спасителя:
– Благодарю Тя, Бога и Спаса моего, что сподобил меня, своего грешного раба, избавиться от насильственной смерти. – Потом, лизнув перстень свой «Кердечень», присовокупил: – Спасибо и Менгли-Гирею!.. А то, пожалуй, далеко ли дьяволу до наущения, и через кровных подсыпят. Нынче своих бойся более чужих.
– Помилуй, государь, отец наш! Допустим ли мы, твои верные холопы! – воскликнули в один голос дворецкий и Мамон.
– Око Господне блюдет законных владык, – сказал Гусев. – Тебя же особо, господине, князь великий, для устроения и блага Руси.
И крохотный дьяк Бородатый пропел в нос свой панегирик.
Курицын молчал.
Казалось, Иван Васильевич не слыхал уверений своих царедворцев и продолжал:
– Превысокий, благородный, славный краль!.. Христианский краль!.. Хуже бесермена!.. Не берет силою, так зелием… Посмей отныне лаять, что я затеваю с ним размирье из корысти, хоть и без того было бы что поговорить о правах моих на древнюю отчину нашу, Литву!.. Смотри, однако, Мамон, не было ли кривды в твоем допросе? Не мстил ли, не дружил ли ты кому?
– Целовали со мною крест семь добрых видоков, детей боярских. Не согрешили ни перед Богом, ни перед тобою, господине!
– Ладно!.. А что, Володимер Елизарович, какое наказание положено по твоему Судебнику{37} тому лихому человеку, что посягает на чужую голову?
– В Судебнике уложено, – отвечал Гусев. – «А доведут на кого татьбу, или разбой, или душегубство, или ябедничество, или иное лихое дело, и будет ведомо лихой, и боярину того велети казнити смертною казнью, а исцево доправити; а что ся останет, ино то боярину и дьяку…»
– Законники, во-первых, о себе помнят. Небось о пошлинах боярину и дьяку не забыли! Написано ли что у тебя о государском убойце и крамольниках?
– И в помышлении такого случая не имел.
– То-то!.. Вы, законники, все пишете листы за листом, да не дописываете. А там судьи праведные начнут пополнять, да пояснять, да посулы брать за темные недосказы. Закон должен быть уложен, словно открытая ладонь, без перстаницы. – Великий князь развернул свой кулак. – Всякий темный человек довидит, что на ней и зернышко маково не укроется. Коротка, да ясна, и, коли нужно, сильно хватает!.. А то, пожалуй, наденут на закон дырявую рукавицу, да еще сожмут в кулак: отгадывай, чет или нечет! Покажут то или другое, коли надо!
– Виноват, господине, князь великой! Мы вот что прибавим в Судебнике: «А государьскому убойцу{38} и крамольнику живота не дати».
– Быти по тому: живота не дать, кто сам посягает на чужую голову! – Тут он обратился к Курицыну, но, вспомнив, что он не сроден к поручениям о казнях, примолвил, махнув рукой: – Забыл я, что курица петухом не поет. – (При этих словах в глазах дьяка проникло удовольствие.) – Мамон, это твое дело! Скажи моему тиуну московскому да дворскому, чтобы литвина и толмача сожгли на Москве-реке. Сжечь их, слышишь ли? Чтобы другим неповадно было и помышлять о таких делах.
Дворецкий поклонился и, охолив свою ощипанную бородку, произнес:
– На днях будут сюда фряжские палатные мастера и немчин-лекарь. Пречистая ведает, может, и меж ними есть какие лихие люди. Коли дозволишь молвить, что на разум нашло.
– Говори.
– Пригоже было б им на первый раз острастку дать: для того и казнить злодеев при них…
Великий князь, немного подумав, отвечал:
– За лекаря Антона ручается мне Аристотель: учился у брата его; палатные мастера – фрязы, люди добрые, смирные… Однако… кто ведает?.. Мамон, вели подождать казнить до приезда немчина-лекаря; да смотри, чтобы на злодеях железа не спали!..
Здесь махнул Мамону рукой, чтобы шел исполнять его приказ.
– К слову молвить, господине, – сказал Русалка, когда вышел его приятель, – у кого прикажешь поставить немчина?
– Поближе к хороминам моим, ради всякого случая.
– Аристотель говорит, ему зазорно жить в наших избах… а палаты каменны поблизости только и есть, что у воеводы Василия Федоровича Образца. Ты сам приказал на память себе привесть…
Великий князь понял мысль дворецкого и, усмехаясь, отвечал:
– Пригоже, Михайло, сильно пригоже!.. Боярину это будет не любо, да и то сказать, не умрет же от немецкого духа. Пускай его почует, откуда непогода!
Замолчав, он с грозною важностью взглянул на Курицына. Этот начал было говорить:
– Послы от тверского…
– Князя, хочешь ты сказать? – перебил Иван Васильевич. – Не признаю более тверского князя. Что, спрашиваю тебя, что обещал он нам договорною грамотою, в которой был посредником епископ его, ныне к нам прибывший?
– Что он разрывает союз с королем польским Казимиром и без ведома твоего не будет иметь с ним сношений, ни с твоими недоброжелателями, ни с русскими беглецами, что клянется за себя и за детей своих вовеки не поддаваться Литве.
– У тебя лист к королю Казимиру от нашего шурина и доброжелателя, которого называешь еще великим князем тверским?
– У меня, государь.
– О чем там говорится?
– Князь тверской возбуждает короля польского против государя всея Руси.
– Теперь суди нас Бог, а правда на моей стороне! Ступай и объяви посланным ко мне Тверью, что я не принимаю их. Было им от меня слово милости: они надругались над ним. Что я им?.. Ветошь, которую они топчут ныне в грязи, а завтра ставят вместо пугала в своих садах? Или болван?.. Ныне-де поклоняются ему, а завтра бросают в поганое болото с причитаниями: выдыбай, батюшка, выдыбай!.. Нет, не на того напали!.. Пускай ведут изменническую речь с королем польским и величают его своим государем, а я сам приду сказать Твери, кто настоящий их господин. Нет терпения мне более с этими крамольниками!
Говоря это, великий князь разгорался более и более, наконец ударил посохом в пол, и посох переломился надвое.
– К делу, вот разметная наша грамота! – прибавил он. – Еще последнее слово. Покажи им эту трость: если бы погнулась, так была бы цела!..
Курицын, получив роковые обломки, вышел. Любомудр того времени, смотря на них, покачал головой и подумал: «Так рушится сильная соперница Москвы!»
– Милости ко мне велики, – продолжал великий князь, немного успокоившись. – Ростов и Ярославль отказываются от древних прав своих. Поспешим ковать железо, пока горячо. Слово дух, а что написано пером, того не вырубишь топором, говорит мне всегда мой мужичок с ноготок, борода с локоток.
Исполинская борода, вследствие поклона ее крохотного обладателя, едва не упала на пол.
– Не тебе, однако, Бородка, покончить это дело. А тебе вот что: отправь гонца к воеводе Даниле Холмскому, в его отчину, со словом моим, чтобы он немедля прибыл в Москву; да сходи к Образцу и скажи ему, что я жалую его, моего слугу: ставлю к нему лекаря-немчина, который-де на днях прибудет к нам; да накажи, принял бы его с хлебом-солью да с честью. Вот сколько я на тебя нагрузил.
– По усердию и силе, – отвечал Бородатый. – По ним возмогу снесть и кентари твоих приказов.
– Ладно! А ты, Елизарович, съезди в Ростов и Ярославль и закрепи законным узлом благое даяние… разумеешь?
– Разумею, господине!
Так выпроводил великий князь всех своих дельцов-домочадцев, кроме дворецкого. Гусева почтил он Елизаровичем: зато и обязанность его была нелегкая – понудить грозою и ласкою князей ростовского и ярославского к уступке Ивану Васильевичу своих владений, о которой они когда-то намекали. Русалка остался и умиленно посмотрел на великого князя, как бы хотел доложить ему, что имеет надобность нечто сказать.
– Ты что? – спросил Иван Васильевич.
– Позволишь ли молвить потаенное слово?.. Думал было схоронить на душе, не разгневить бы тебя, господине; да Пречистая третий день во сне является, все понуждает: скажи, скажи…