
Полная версия
Мозес
Позже ему пришлось узнать, что дед рабби был убит вместе с семьей в 1929 году, когда арабы громили еврейские кварталы в Хайфе и Иерусалиме, в день рождения своего внука, а его отец, смертельно раненый в живот осколком иорданской мины, скончался спустя два дня после освобождения Восточного Иерусалима.
Уже спустя много лет после того, как их странное знакомство переросло в некоторое подобие столь же, впрочем, странной дружбы, из намеков, недоговоренных фраз и странных замечаний, Давид вдруг догадался, что рабби Ицхак совершенно серьезно считает, что гибель его деда и его отца вовсе не была каким-то случайным совпадением. И то, и другое несомненно и ясно свидетельствовало, по его мнению, о лежащем над их домом проклятье – пусть и положенным когда-то Небесами за грехи одного человека, но, возможно, имеющим все же более глубокий смысл, чем это могло показаться с первого взгляда. Из дальнейшего можно было заключить, что это тяготеющее над семьей проклятье – по непостижимому закону ответственности переходя от одного поколения к другому – не снято и по сей день, что означало, конечно, что и ему, Ицхаку бен Иегуди, как старшему в роде, предстояло рано или поздно принять мученическую кончину во искупление давно забытого греха, в подтверждение написанного в Книге: «Я – Бог Всесильный твой, Бог ревнитель, карающий детей за вину отцов до третьего и до четвертого поколения».
Профессиональная, почти автоматическая привычка рабби подтверждать ту или иную мысль соответствующей цитатой, если и не была вполне усвоена Давидом, то, во всяком случае, послужила для него хорошей школой. Именно это позволило ему немедленно сослаться в ответ на текст Дварим, гласивший, что «дети не должны быть наказываемы смертью за отцов», на что рабби возразил – опираясь на мнение одного из ранних амораев, – что существуют различные степени преступлений, а, следовательно, и различные степени наказаний: одни – находящиеся в ведение людского суда, другие же – в ведении Божественной справедливости, непостижимой и непредсказуемой, – с чем Давиду пришлось волей-неволей согласиться, правда, не столько в силу убедительности приведенного аргумента, сколько из примиряющего все на свете «почему бы и нет?»
О событиях, ставших много лет назад причиной этого предполагаемого или действительного проклятья, Давиду пришлось узнать, впрочем, много позже. Но когда весной 2002 года рабби Ицхак умер в Хадасе от почечной недостаточности и сухая иерусалимская земля укрыла его завернутое в саван тело, Давид не позволил себе даже самой малой доли иронии в отношении несбывшихся ожиданий своего старого учителя, как, впрочем, не позволил он себе и тени сомнения в истинности его странных подозрений. В конечном счете рабби Ицхак все равно оказался прав, – особенно ясно Давид ощутил это здесь, стоя среди белых надгробий на южном склоне Еврейского кладбища и глядя, как осыпается в могильную яму ржавая земля, – ибо всякая смерть, закрывшая глаза тому, кто умер, так и не дождавшись прихода Машиаха, выглядела именно как проклятье и наказание, и только таящееся в глубине ее искупление, (беззвучная мелодия которого, казалось, шла от этого высокого неба и от висящей над Иерусалимом гряды золотых облаков и отцветающих среди камней маков) – только одно это искупление наделяло смыслом и эту смерть, и эту нелепую надежду, и всю эту долгую, предшествующую ей жизнь.
Уже потом, перебирая в памяти их редкие встречи и перечитывая письма, Давид все больше убеждался, что тяготевшее над рабби проклятие можно было посчитать, пожалуй, тем главным событием его жизни, через призму которого он оценивал и понимал все остальное. Так, словно это была ось, вокруг которой кружила его мысль, возвращаясь к нему вновь и вновь и наводя на подозрение, что и жизнь рабби Ицхака со всеми ее крупными и мелкими деталями, обреченная разворачиваться вокруг этого устрашающего и непостижимого омфалоса, скорее всего, не имеет сама по себе никакого значения.
Похоже, об этом же свидетельствовала и та манера, в которой рабби, как правило, предпочитал говорить о себе – и которую Давид называл Манерой Ускользающей Откровенности.
Несомненная реальность проклятья (какой она выглядела, по крайней мере, в глазах самого рабби) не делала его более понятным, тем более – желанным. Наказание можно было нести со смирением, но его невозможно было любить, как невозможно было любить орудие пытки, даже если оно было приготовлено и занесено над тобой самим Всемогущим. Да и само смирение – каким бы искренним оно ни было – выглядело, на самом деле, не вполне безупречно. Словно за ним, в самой глубине сердца, скрывалось совсем другое чувство, которое, впрочем, и не думало ни отрицать это смирение, ни сомневаться в его искренности, – оно просто существовало само по себе, не нуждаясь ни в чьем разрешении или одобрении, как не нуждается в этом осенний дождь или утренняя заря.
Всегда охотно отвечая на вопросы о себе и своей жизни, и тем самым охотно принимая ее неизбежность, сам рабби Ицхак вдруг словно исчезал из своего рассказа – будто все происходившее с ним когда-то, в действительности, не имело к нему никакого отношения. Так, словно смиряясь с неизбежностью самих фактов, он, странным образом, не только не придавал им никакого серьезного значения, но и чувствовал себя свободным от их принуждающей власти, иронически или, чаще, безучастно созерцая эти факты со стороны, и не стыдясь показать их другим – словно экскурсовод, знакомящий посетителей с содержанием музейных витрин, за стеклом которых находились, возможно, занимательные, но, увы, вполне бесполезные экспонаты. Иногда складывалось впечатление, что рассказчик вдруг оставлял слушателей один на один с неким литературным произведением носившим название «Жизнь рабби Ицхака бен Иегуды Зака», в котором главным действующим лицом был некто, носящий это вынесенное в заголовок имя, и, однако, ничего общего не имеющий со своим реальным прототипом.
Со временем, Давид перестал сомневаться в том, что за ускользающей, подчас подчеркнуто иронической манерой рассказов рабби таилось все же нечто большее, чем простая ирония или отсутствие тщеславия. Руководствовался ли он при этом ненавистью к этим фактам? Нежеланием признать их очевидную власть? Жаждой избавления? Пожалуй, это совсем не походило на тяжбу с Божественной волей. В смешной попытке ускользнуть от своей собственной судьбы скорее проступало трогательное желание освободиться от всего того, что, так или иначе, преграждало путь к Божественному свету, – ибо именно тяготеющее над ним проклятье, оставаясь приговором высшей справедливости, с которым приходилось смиряться, было – вместе с тем – и грозным знаком отверженности, – так, словно между рабби Ицхаком и Всемогущим пролегла, подобно каменной стене, его собственная, ненавистная и непонятная жизнь.
Скрывал ли рабби Ицхак эту ненависть от самого себя или же он принимал ее с тем же смирением, что и положенное на его род проклятье, – об этом долгое время Давид мог только догадываться. Во всяком случае, ему не составляло большого труда время от времени ловить учителя на неизбежно возникающих в этой ситуации противоречиях, на которые сам рабби, вероятно, просто не обращал внимания. Впрочем, со временем эти противоречия перестали беспокоить и самого Давида.
«Путь, по которому мы идем, это всего только путь», – любил повторять рабби Ицхак, охотно поясняя (когда его спрашивали), что жизнь – это только место испытания, которые мы проходим, чтобы достичь желаемого.
Но Давид помнил и другое. Прогулка возле стен Старого города, лежащие внизу камни султанского бассейна и голос старого рабби, присевшего отдохнуть (и, конечно, не забывшего перед этим расстелить на скамейке газетный лист).
– В детстве мне часто казалось, что воробьи или ласточки намного счастливее нас, людей, – говорил он, кивая в сторону моющихся в пыли птиц. – Я и сейчас иногда думаю, что это так. Посмотри-ка на них. Кажется, что они не знают ни кто они, ни откуда, и при этом живут так, как заповедал им Творец, без труда исполняя все, что им положено, не зная печали, не ведая страха и уныния, вовремя строя гнезда, и вовремя выводя птенцов, и вовремя умирая, не отличая один день от другого и нынешнюю весну от прошлой… Мне кажется иногда, что каждую минуту они живут перед лицом Божьим. – Он улыбнулся. – Во всяком случае, ничто не мешает им видеть Его лицо. – Потом он помолчал и добавил: – Так, должно быть, жил Авраам… Ты никогда не думал, что это главное, чему следовало бы нам научиться – просто жить, не превращая нашу жизнь в бесконечный путь без сна и отдыха, в ожидании награды, которой мы все равно никогда не сможем получить своими силами?.. Какую еще награду нам ждать?
Путь, манящий стерильной чистотой последнего вознаграждения, путь, мешающий увидеть или хотя бы только почувствовать близость Творца и святость Творения – это или что-то в этом роде, что скорее угадывалось, оставляя место для солидных комментариев, и забывая о словах, которые как всегда, были бессильны передать ускользающие образы сновиденья…
Раскладывая карты, Давид вспомнил вдруг, что фамилия рабби была аббревиатурой средневекового словосочетания «зера кдошим» («семя праведных») – так называли тех, чьи родители были убиты во время религиозных преследований, – и в этом, конечно, заключалась немалая доля иронии – вот только было непонятно, чьей же именно.
29. Мелочи из жизни пресс-секретаря футбольного клуба
Возможно, полученная комбинация была не совсем лишена смысла. Последняя карта вызывала доверие: закованный в сталь рыцарь с золотым кубком в руке обещал, кажется, перемены к лучшему, но предыдущая – связанная женская фигура в окружении восьми воткнутых в землю мечей – явно намекала на неприятности. Впрочем, разобраться в этом был в силах один только Брандо.
Оставив карты, Давид включил телевизор.
Бегущие по экрану полосы были похожи на футболки туниской сборной.
Вытянувшись в кресле, он подумал о послезавтрашней игре, а затем о том, что ему не успеть в срок ответить на все вопросы, которые ему задали на прошлой пресс-конференции и уж тем более – не успеть закончить ежемесячное резюме, за чем всегда следили и тренер, и вечно недовольная всем администрация.
– И черт с ними, – проворчал он, устраиваясь поудобнее и беря в руки телевизионный пульт. Затем он почти свел на нет звук.
Возникшая на экране улыбка диктора Си-Эн-Эн демонстрировала образец скромности и оптимизма.
– …в ближайшее же время, – сказал диктор, и его улыбка стала еще шире.
Он переключил канал.
Крупнейшая за последнее десятилетие авиакатастрофа. Разбившийся под Карачи Боинг-800 унес жизни более 260 пассажиров.
Дымящиеся обломки самолета. Лица родственников в аэропорту. Пожарные машины…
Президент Америки выразил соболезнование семьям погибших, – сказал диктор.
Он снова переключил программу.
Совет безопасности принял решение не отправлять дополнительные силы…
Еще один щелчок…
Дробь ударника, подгоняющая тонущие в клубах дыма фигуры музыкантов. Мигающий свет выхватил из тьмы зрительного зала колыхание поднятых кверху рук…
Он быстро переключил программу.
Реклама стирального порошка.
Следующая – ползущие титры окончившегося фильма.
Расплывшаяся в улыбке дородная леди готовилась погрузить в микроволновку стеклянную кастрюльку. Этот рецепт особенно придется по душе тем…
Щелчок.
Танцующая на льду плитка шоколада.
Щелчок.
Заявление премьер-министра России вызвало далеко не однозначную реакцию в политических кругах Европы…
Курс доллара по отношению к евро…
Щелчок.
Закатившая глаза крашеная блондинка. Стоящий над ней мужчина мял ее грудь и, одновременно, быстро и ритмично работал бедрами. На его плече был выколот сине-красный орел. Стоны блондинки заглушали негромкую музыку. Камера сместилась, дав крупный план: женская рука с фиолетовым маникюром, бесстыдная розовая плоть промежности, движения мужского члена. Снова общий план. Неестественно широко раздвинутые ноги в прозрачных белых чулках. Блондинка посмотрела на Давида и улыбнулась. Его всегда занимало, что чувствует женщина, которую снимают в то время, когда она занимается любовью. В конце концов, от камеры нельзя было скрыть ничего: ни дряблости кожи, ни сыпь, ни жировые складки. Особенно выдавали возраст руки: набрякшие вены, опухшие суставы, – все ухищрения косметологов были здесь бессильны. Мужчина оставил грудь партнерши и теперь пытался, не переставая работать, еще шире развести ее бедра, одновременно, разворачивая ее в сторону камеры. Жалкое и поучительное зрелище обнаженной человеческой плоти. Колыхание полного живота и опавшей груди. Стоны усилились вслед за участившимися движениями мужского тела. Охваченный пальцами с фиолетовыми ногтями, извергающий семя член и ярко красные губы вспыхнули и сгорели, оставив после себя темный четырехугольник померкшего экрана.
Сна по-прежнему не было ни в одном глазу.
Натянув тренировочный костюм, Давид вышел из номера. Приглушенный свет напомнил о нарушенном режиме. Чувствуя под ногами мягкость ковролина, он бесшумно дошел до поворота. В конце коридора – у застекленного выхода из крыла, которое занимала команда – сидел, вытянув ноги, дежурный полицейский. Увидев Давида, он помахал ему рукой, убрал ноги и улыбнулся.
– Шалом, – сказал он, не переставая улыбаться. – Не спится?
Английский его был, прямо скажем, никуда.
– Ни в одном глазу, – ответил Давид. – Пойду, пройдусь.
Он не был уверен, что тот его понял.
Второй полицейский вышел из-за угла и молча встал рядом, заложив руки за спину. Он тоже улыбался – вежливо и предупредительно. Висевший на его груди автомат напоминал детскую игрушку.
– Завтра вам трудный день. Желаю успеха, – сказал первый полицейский.
– Послезавтра, – поправил Давид.
– Послезавтра, – повторил полицейский, бессмысленно улыбаясь. Затем он встал и протянул Давиду газету. – Ваша подпись. Тут.
– Автограф?
– О, да. Автограф…
Второй полицейский достал из кармана ручку и протянул ее Давиду.
На газетной фотографии была запечатлена вся команда. За исключением пресс-секретаря, разумеется.
– Боюсь, вы ошиблись, – сказал Давид, улыбаясь. – Вообще-то я просто пресс-секретарь… Понимаете?.. Я пишу и встречаюсь с журналистами… Понимаете?
Он улыбнулся и попытался сообщить то же самое с помощью вполне понятных, как ему казалось, жестов.
– Секретарь, – сказал полицейский, улыбаясь и продолжая протягивать Давиду газету.
В конце концов, подумал Давид, забирая из рук полицейского газету, – в конце концов, не объяснять же им было, в самом деле, то, что они наверняка прекрасно знали и без него, а именно, что послезавтра занюханный израильский клуб «Цви» будет играть в товарищеском матче с какой-то тоже вполне занюханной египетской командой по имени «Александрия»?
Из приоткрытой двери соседнего номера выглянул между тем израильский охранник. Поверх расстегнутой голубой рубашки – черные ремни пистолетной кобуры. Пока Давид расписывался под газетной фотографией, вслед за охранником в коридор вывалилась массивная туша Шломо Зейца – начальника службы безопасности. За глаза его звали Перченый, – скорее всего, из-за целой россыпи мелких шрамов, усеявших его лицо.
– Самое время для автографов, – мрачно изрек он, оглядывая присутствующих.
Голос его – глухой и негромкий – казалось, шел прямо из живота.
– Захотелось немного пройтись, – сказал Давид, возвращая полицейскому ручку. – Бессонница.
Перченый фыркнул.
– Самое время для прогулок. Ты хоть знаешь, который час?
В своей разноцветной футболке, с выпирающими из-под нее жиром и мускулатурой, он был похож на борца сумо. Полицейские смотрели на него с уважением.
– Счастливые, во-первых, часов не наблюдают, – сказал Давид. – А во-вторых, если человеку захотелось немного пройтись, так его что же, можно сразу объявлять врагом службы безопасности?
– Ты сам все знаешь, – буркнул Шломо.
– Конечно, знаю, – Давид потряс перед лицом Шломо свернутой газетой, – Тем более что я работаю, как тебе известно, не ногами, а головой… Чувствуешь разницу?
– Полчаса.
– Слушай, а может, ты хочешь, чтобы я тебе тоже дал автограф?
– На заднице, если можно. Сейчас только штаны спущу, – сказал грубый Шломо, игнорируя вежливые улыбки полицейских. – Проводи-ка его, – кивнул он улыбающемуся охраннику. Тот нырнул в номер и сразу же вернулся, на ходу натягивая пиджак.
– Я, собственно, мог бы и один, – сказал Давид. – До смотровой и обратно.
– Сейчас, – отрезал Перченый, с ненавистью глядя на Давида. – Чтобы завтра мне яйца из-за тебя оторвали? Топайте, топайте… И чтобы из отеля ни на шаг!
– Слушаюсь, сэр, – и Давид отдал честь.
Зеркальный лифт бесшумно взмыл на последний этаж.
Обогнув по боковой галерее лежащий ярусом ниже и утопавший в зелени ресторан, они поднялись по железным ступеням небольшой лестницы и очутились под стеклянным небом смотровой площадки.
Бармен за стойкой подозрительно посмотрел в их сторону и вновь уткнулся в книгу.
Возможно, они, и в самом деле, выглядели несколько странно: один – в домашних тапочках и спортивной куртке, другой – в приличном костюме, не слишком скрывающим спрятанный под пиджаком ствол.
Прежде чем сесть, охранник привычно осмотрелся. Впрочем, никаких причин для беспокойства, похоже, не было. Смотровая была почти пуста, – если не считать, конечно, двух полицейских, которые играли в нарды, да небольшую мужскую компанию, устроившуюся в центре. Они пили кофе и негромко беседовали. Единственно, что бросалось в глаза – одинаковые серые костюмы, в которые они были одеты. («Похоже – местные» – сказал охранник. «Похоже», – сказал Давид. До его слуха донеслась приглушенная арабская речь.)
Заказав два стакана сока («Бренди был бы лучше», – сказал охранник. – «Кто бы спорил», – согласился Давид), он подошел к окружавшему площадку металлическому ограждению. Сразу за ним начиналась высокая стеклянная стена, в которой сейчас отражалось сумрачное пространство смотровой: белые пластмассовые стулья и столики, мерцание телевизора, ярко освещенная стойка бара и сам он, облокотившийся на ограждение и пытающийся разглядеть за мешающим отражением лежащий перед ним ночной город. Впрочем, если отойти туда, где на стекло падала тень, можно было увидеть погруженный в электрическое сияние центр и разбегающиеся в разные стороны, пересекающиеся и описывающие круги цепочки и нити огней – словно опутавшая город светящаяся паутина. Далеко-далеко, над залитой серо-голубым светом маленькой раковиной стадиона, угадывались трепещущие в свете прожекторов разноцветные лоскутки флагов. Подсвеченная всеми мыслимыми подсветками центральная городская мечеть парила над ночным городом и отражалась в асфальтовом изгибе реки.
Медленно двигаясь вдоль ограждения, Давид неожиданно обнаружил в стекле небольшую форточку, назначение которой было ему не совсем понятно. Возможно, она имела отношение к вентиляции. Приподнявшись на цыпочки и перегнувшись через металлический парапет, можно было высунуть в это отверстие голову, – что он незамедлительно и сделал (предварительно поставив стакан с соком на пол), чтобы увидеть уносящуюся вниз стену отеля и стену соседнего здания, которые почти сходились внизу, в умопомрачительной глубине, оставляя между собой только залитую светом узкую полоску улицы.
Он почувствовал вдруг сильное желание плюнуть в эту каменную пропасть, которая разверзлась вдруг под его ногами. (Словно в детстве, когда он бегал с друзьями по стенам Старого города, а внизу шумела ничего не подозревавшая, галдящая толпа туристов.)
Говорят, что десятицентовая монетка, брошенная с тридцатого этажа, способна пробить стальную каску. Плевок для этой цели явно не годился. Пожалуй, самое большое, на что он был способен, это разбудить какого-нибудь спящего обитателя отеля, ударившись в окно его номера. Не исключено, что он мог бы даже – слегка изменив траекторию – залететь в открытую форточку и, если повезет, плюхнуться, что есть силы, в чашку с кофе или в стакан, на дне которого отдыхает утомившаяся за день вставная челюсть. (Каждый, кто хоть раз плевал с высоты знает, как капризна и непредсказуема бывает порой траектория летящего плевка). Возможно, подумал Давид, что этот номер, куда его угораздило залететь, занимал бы какой-нибудь известный человек, например, писатель Дитрих фон Рух, который стучал бы себе на своем компьютере, ничего не подозревая, как вдруг, в этот самый момент, когда он поднимал руку, намереваясь нажать клавишу и поставить точку в конце фразы «она прижалась к нему всем своим горячим телом, чувствуя, как его пальцы запутались в ее волосах» – шмяк! Именно в это самое мгновение!
Ради этого, наверное, стоило бы попытаться, хотя шансов на успех было не так уж и много.
Бармен за стойкой, кажется, уже подозрительно поглядывал в его сторону.
Допив сок, он вновь сунул голову в отверстие.
Не было сомнения – обладай плевок сознанием, он, конечно, выбрал бы для полета номер Дитриха фон Руха, чьи творения читали в разных странах не меньше полмиллиарда таких же идиотов, каким был и он сам, этот самый Дитрих. Другое дело, что судьба его могла сложиться иначе. Если Спиноза не ошибся, то, пожалуй, только в отношении неизбежности этой самой судьбы и не более того. К тому же специалист по линзам говорил все-таки о камне, а не о плевке, который вряд ли чувствовал бы себя свободным, пролетая мимо номера Дитриха фон Руха, чтобы шмякнуться об асфальт или о стену отеля. Впрочем, не все было ясно и с камнем. Да и откуда амстердамскому отступнику было знать, что думал бы брошенный камень (или плюнутый плевок), обладай он сомнительной способностью мыслить? Возможно, они пели бы псалмы и благодарили Всемогущего за то, что Он не создал их человеком по имени Барух Спиноза… Как бы то ни было, Давид плюнул.
(Жаль рядом не было никого, способного запечатлеть эту исключительную минуту. Тем более было бы интересно узнать, как бы он выглядел на обложке «Монд», этот уносящийся в свой последний полет плевок?)
Оглянувшись, Давид обнаружил, что находится совсем рядом со столом, который занимала мужская компания в одинаковых костюмах. Сидевший лицом к нему араб, откинувшись на спинку, смотрел на него с мягкой улыбкой. Дым от его сигареты почти вертикально поднимался над столом. Давид вспомнил вдруг, что спину его спортивной куртки украшает израильский герб. Возможно, подумал он, это не будет расценено, как вызов. Сосед, наклонившись, что-то негромко сказал смотрящему на Давида. Тот улыбнулся еще шире и кивнул головой. Мягко вспыхнуло под усами золото коронок. Похоже, что как раз в эту минуту Давид вспомнил, что писал ему однажды рабби Ицхак по поводу сплетения вырастающих в лес букв, которые он снова видел сегодня во сне:
не следует понимать все написанное буквально, писал рабби
(на этом, впрочем, настаивали Рамбам и Спиноза)
ибо рассказанное так же далеко от того, о чем оно рассказывает, как небо, описанное в астрономическом атласе, от неба, которое видят во время ночной прогулки влюбленные.
Другими словами (воспользовавшись высоким слогом) следовало бы спросить: достанет ли у нас сил и мужества, чтобы прорваться сквозь сплетающий свою сеть Текст, который мы привычно зовем жизнью?..
Похоже, – подумал Давид, отходя от ограждения, – пришло время сесть за новое письмо к рабби Ицхаку, – хотя, говоря по правде, еще не было дописано даже предыдущее, которое, наверное, уже месяц валялось где-то среди бумаг на дне чемодана.
Эта оставшаяся и после смерти рабби потребность писать ему письма, в которых он иногда подробно и обстоятельно касался самых всевозможных вопросов, уже давно переросла в твердую и постоянную привычку, которая иногда удивляла даже самого Давида. Обычно он отсылал письма до востребования, с пометкой «г-ну Давиду Вайсблату для г-на Зака», и сам получал их на почте, чувствуя какое-то странное удовлетворение, держа в руках эти проштемпелеванные конверты, чаще всего посланные из Иерусалима в Иерусалим, так, что казалось – они действительно побывали в руках самого рабби Ицхака и теперь возвращались назад с его пометками и замечаниями, оставляя в стороне вопрос, насколько все это отвечает действительному положению вещей, потому что отчего бы, в самом деле, ему ни читать писем Давида там, куда он ушел, раз в этой жизни их переписка явно доставляла ему удовольствие – а уж в этом-то Давид был уверен вполне…
Зазвонивший за стойкой бара телефон вернул его к действительности.
– Господина Вайсблада, – сказал бармен, протягивая телефонную трубку. – Здесь есть господин Вайсблад?.. Это вы, господин Вайсблад?.. Пожалуйста, вас к телефону.
– Какого черта? – пробормотал Давид, пересекая смотровую и беря телефонную трубку. – Спасибо.
Бармен слегка пожал плечами, словно хотел сказать, что если что-то пойдет не так, то он тут ни в коем случае не причем.