Полная версия
Мозес
Константин Поповский
Мозес
Вместо предисловия
«Не находка ли это для Вечности – сегодняшний день? – Боюсь только, как бы он не оказался больше Вечности, которая рискует затеряться в этом дне, как оказался затерянным в нем я сам».
Константин Поповский «Фрагменты. Прогулки с Истиной и без»
Роман «Мозес» рассказывает об одном дне немецкой психоневрологической клиники в Иерусалиме.
В реальном времени роман занимает всего один день – от последнего утреннего сна главного героя до вечернего празднования торжеств, которые случились в этот день по случаю 25-тилетия клиники и были сопряжены с различными веселыми и не слишком веселыми событиями и происшествиями.
При этом форма романа, которую автор определяет как сны, позволяет ему довольно свободно обращаться с материалом, то перенося читателя в прошлое, то прогнозируя будущее, населяя при этом пространство романа всем известными персонажами – например, Моисеем, Вильгельмом 2-м, Филаретом Дроздовым, императором Николаем или юным и вечно голодным Адольфом, которого дедушка одного из героев встретил в Вене в 1912 году.
Однако, это вовсе не самое главное, с чем предстоит столкнуться читателю. Главное заключается в том, что больше всего героев романа, объединенных в некое подобие элитного клуба, занимают теологические и философские проблемы, которые они решают вместе с главным героем, иногда открывая для себя весьма любопытные и неожиданные вещи, которые заставляют их и нас посмотреть на мир немного другими глазами, чем прежде. Поскольку сам автор романа не причисляет себя ни к какой религиозной конфессии, то он легко дает своим героям право голоса, чем они без зазрения совести и пользуются в своих спорах, аргументах и историях, оставаясь при этом по-прежнему католиками, иудеями или православными, но в глубине души всегда готовыми оставить все конфессиональные различия ради Истины.
Что касается почти обязательного для всякого романа любовного сюжета (первоначальное название «Мозес и Эвридика), то он, конечно, тоже имеет тут свое место, хотя, может быть, не совсем так, как этого можно было ожидать.
Книга первая. Мозес и Эвридика
Моей жене Евгении,
с любовью, нежностью и надеждой
«– Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?
– Да, то, что не существует.
– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет, нигде не существует?
– Нигде.
– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни был, – так воздействовал на это несуществующее, чтобы создать его, это нигде не существующее?
– Мне кажется, невозможно, – отвечал Ктесипп».
Платон «Евтидем».
1. Иешива
Чугунные ворота иешивы были распахнуты настежь, и Давид вошел в них, шагнув через тень каменной арки, ступив на нагретые плиты двора. Пробившаяся с весны трава между плитами уже давно была мертва. Пыльная акация, положив перед собой причудливую тень, почти слилась с песчаной поверхностью ограды, – словно мираж, сотканный из раскаленного воздуха. Ступени каменной лестницы под нависшим балконом прятались в тени. До половины застекленная мутным зеленым стеклом дверь – высокая и тяжелая – нехотя впустила его в прохладный полумрак здания. Густой, падавший сверху, сине-бело-розовый свет витражей и золотое мерцание дверных ручек. Скользкий мрамор под ногами. Крестообразные тени оконных переплетов отпечатались на закрытых шторах, спасающих от солнца. Отсюда надо было подняться на третий этаж. Из круглого окна на лестничную площадку падал столб пыльного света, указывая направление: через библиотеку и дальше, вдоль деревянной галереи к лестнице, ведущей наверх. Загорелись и погасли в стеклянных шкафах электрические блики. Еще один пролет остался позади; до блеска отполированные деревянные перила легко скользили под ладонью. Льющийся сквозь зашторенные окна молочный свет, размыл границы коридора. Дверь в класс была открыта, и рабби Ицхак уже занял свое место на кафедре, раскрыв перед собою классный журнал. Полы его сюртука, распахнутые над притихшим классом словно крылья, оберегали царившую в классе тишину. Тусклое серебро бороды и золотое свечение тонкой оправы. Белоснежное оперение манжет и воротничка. Его охватило предчувствие неминуемой расплаты. Склонившись над открытой тетрадью, он с ужасом понял, что не помнит ничего. Возможно, ему было задано подготовить дома один из Малых трактатов, но, может быть, что-нибудь другое? Например, затерявшиеся в правом нижнем углу замечания рава Ронсбурга или комментарии околдованного чужими противоречиями рабби Акивы Эгера, – ах, эти путаные комментарии, занимавшие не одну страницу! Похоже, они и теперь, спустя много лет, все еще беспокоили его в сновидениях, появляясь только затем, чтобы лишний раз напомнить о его лени и нерадивости. Сияние электрического семисвечника не оставляло ни малейшей надежды укрыться в тени. Оставалось сжаться, застыть, склонившись как можно ниже, затаить дыхание, чтобы случайным взглядом или движением не обратить не себя внимание, – вполне жалкий трюк, к тому же, как правило, приносящий прямо противоположные результаты. Шляпа рабби Ицхака плыла над классом, словно коршун, высматривающий себе жертву. Потом Мозес услышал его голос, сказавший:
«Всеблагой, да будет благословенно Его имя, призывает не всех, далеко не всех. Поступает ли Он справедливо, когда призывает не всех, и в чем возможная причина этого, – на это нам ответит сегодня…»
Голос смолк, как смолкает на мгновенье осенний ветер, прежде чем обрушиться с новой силой. Конечно, он знал, что не следует поднимать глаза, и уж тем более, смотреть в сторону кафедры. И все же он поднял их навстречу этой бесконечной паузе, обещавшей ему позор и унижение, поднял, чтобы встретиться с направленным прямо на него из- под очков взглядом, тотчас поймавшим его, словно неосторожно клюнувшую приманку рыбу или зазевавшуюся бабочку, слишком положившуюся на свои крылья. Что же и оставалось ему еще, как ни подчиниться этому голосу, безропотно приняв то, что уготовило ему уже отворявшее дверь будущее?
Ветер обрушился, прозвенев хрустальными подвесками люстры; метнулся по стенам мигающий свет семисвечника.
«Давид!» – сказал этот голос, и его имя прокатилось под расписным сводом и оборвалось вместе со звуком хлопнувшей форточки.
Смутные пятна повернувшихся к нему лиц.
Страстное желание хотя бы еще на мгновение отсрочить неизбежное.
Может быть, ему и удалось бы это, да только рабби Ицхак уже манил его, указывая место перед кафедрой.
Твое место, Давид.
То самое, где тебя мог легко заметить даже слепой.
Первое, что он увидел, оказавшись на виду у всего класса, был жирный Стеклярус, мрачно взирающий на него с колен старой тети Берты. Сама тетя поглаживала кота и тоже смотрела на него, и на лице ее было написано знакомое выражение, которое можно было бы перевести одним словом: ничегодругогояразумеетсяинеожидала. Каштановый парик ее сбился, и казалось, вот-вот свалится с головы.
То же выражение, впрочем, было и на лице дяди Шломо, сцепившего пальцы на набалдашнике своей трости, и на лицах трех троюродных сестер из Ашдода, чьих имен он не помнил, и на лице всегда веселого дурачка, охраняющего стоянку машин, – оно было даже на лице старого Нафана, о котором рассказывали, что он был женат семь или восемь раз, и чье лицо теперь казалось окаменевшим в презрительной маске, а взгляд, направленный в сторону, был холоден и почти враждебен.
Погибший во время взрыва в автобусе вместе со своей маленькой сестренкой Иося Рабман поглядывал на него с недоумением и, пожалуй, даже с жалостью, тогда как его мать, закутанная в черную, заколотую на плече большой брошью шаль, напротив, смотрела на Давида с нескрываемой ненавистью, как будто именно он был виноват в том, что миллионы порождающих друг друга случайностей сплелись в тот злополучный день и час в одну непостижимую случайность, которая привела в один и тот же автобус обвязанного взрывчаткой арабского террориста и ее детей, старшего Йосю и младшую Рахель.
Что же касается его тренера, – маленького Самуила, откинувшегося назад и заложившего за голову руки – то его взгляд был хотя и печален, но вполне спокоен, как, впрочем, и подобает взгляду человека, которого уже трудно было чем-нибудь удивить – в особенности после того, как его карьере чуть было не пришел конец, и разумеется, по вине все того же Давида, который в последнем отчете об игре с итальянцами позволил себе целый ряд неуместных замечаний о работе тренера, да вдобавок отпустил несколько сомнительных колкостей в адрес судьи и организационного комитета, поставив, тем самым, под сомнение свое дальнейшее пребывание в должности пресс-секретаря футбольного клуба «Цви», который, по общему мнению, уже давно наступал на пятки всем известного «Маккаби».
Нервно покусывающий свой свисток судья тоже был здесь. Он смотрел на Давида с брезгливым превосходством и взгляд этот, похоже, не обещал в будущем ничего хорошего. Тем более, подумал Давид, что его родители тоже сидели где-то поблизости, не глядя в его сторону и сгорая от стыда, потому что было совсем нетрудно догадаться, что все те, кто собрался сегодня здесь, собрались исключительно затем, чтобы услышать голос маленького Давида, по какому случаю были куплены цветы и разосланы пригласительные открытки. Даже господин Леви, имевший какую-то ученую степень и преподававший в Еврейском университете, не отказался от приглашения, хотя уже несколько лет был разбит параличом и не покидал своего дома. Он сидел в своей коляске, укрывшись среди цветных подушек, и его торчащие из-под пледа босые ступни были похожи на только что выкопанные из земли картофельные клубни.
Дедушка Самуил обнимал за плечи бабашку Рейзл, которая, склонив на его плечо голову, смотрела равнодушно и даже чуть надменно, как на той фотографии в деревянной рамке, висевшей между окном и шкафом в маминой комнате. Взгляд фалафельщика-марроканца, напротив, был насмешлив и рот его, под пышными усами, кривился в белозубой ухмылке. Все они – и еще многие, чьи лица он не мог отсюда видеть, – пришли сюда, чтобы праздновать и веселиться, и уж во всяком случае, не слушать все те глупые оправдания, которые он собирался вот-вот вывалить присутствующим на голову. Но ужаснее всего был, конечно, паривший над первой партой огромный бант, принадлежавший дочери хозяина красной «Тойоты» с висящим на ветровом стекле пушистым медведем. Каждое утро, когда отец отвозил ее в школу, Давид смотрел из окна, пока машина не исчезала за поворотом, и, возвращаясь вечером домой, он специально делал небольшой крюк, чтобы взглянуть на угловое окно третьего этажа, где была ее комната. Теперь она смотрела на него, широко открыв глаза, словно ожидая, что сейчас произойдет нечто ужасное и в высшей степени постыдное, чего никогда не случается в жизни, но о чем можно прочитать в некоторых книгах или узнать из случайно подслушанного разговора.
Похоже, оно уже, и правда, стояло за дверью, – это ужасное и постыдное.
Съеденное внезапно нахлынувшими из померкших окон сумерками пространство класса стало значительно меньше, – легли на лица тени и потускнели краски, – и только листы лежащей на столе перед рабби Ицхаком Книги по-прежнему излучали теплый жемчужный свет, в круг которого, повинуясь приказу рабби Ицхака, Давид готовился теперь войти – надеясь, что эти испещренные черными буквами страницы, лежащие в центре мерцающего пространства, должны были защитить его от позора и унижения, уже коснувшихся его негодующим шепотом и негромким смехом.
Его нагота – непристойная и кощунственная – была пока еще только чуть различима в окутавшей класс темноте, но сейчас, когда ему, наконец, предстояло войти в этот световой круг, чтобы испытать последнюю степень унижения и оставленности. Становилось ясно, что эта нагота уже не могла быть преодолена ни бегством, ни отступлением, ни даже жалкой попыткой спрятать ее, укрыв оберегающим покровом одежды. Похоже, происходящее указывало ему единственно возможный выход, который следовало искать в каком-то скрытом соответствии, существовавшем между этой постыдной наготой и плывущим вокруг Книги сиянием, – между бесстыдной абсурдностью обнаженной плоти и этими повисшими над страницами буквами, которые, наливаясь то красным, то белым, то голубым, уже росли и ветвились, сплетая невероятные узоры, образуя глубину и объем, и раздвигая границы света, чтобы немедленно прорасти в это новое пространство, наполнив его шорохом листьев и немыслимыми переливами красок, – разросшийся «коф» цеплялся за пустивший корни «алеф», «мем» сплетался с «тафом», провиснув воздушной аркой над разбросавшим свои побеги «шином», уносился в умопомрачительную высоту стремительный «гимель», толстый ствол «вава» тянулся вверх, прочь от травянистого ковра «иодов» и нежных стеблей «нунов» и «коф-софитов», – оплетавший ствол ветвистого «цади» «ламед» был подобен виноградной лозе, а ветви «айна» легко стелились по земле, путаясь в побегах «зайна», – и все эти коралловые заросли и переплетенные кроны светились, переливаясь и пульсируя. Они то вспыхивали кипящим золотом, то загорались изумрудным, сиреневым или молочно-белым магическим светом, который – потеснив из памяти стены класса – открывал теперь глубину и кружевную сложность нового изменчивого пространства, – все эти закоулки и ярусы, созданные переплетением ветвей, ажурные галереи, уводящие в чащу тропинки, повисшие над бездной поляны и мосты, едва угадывающиеся в туманной дали немыслимые деревья-гиганты, и уносящаяся в никуда путаница корней, – пространство, обещавшее открыть ему это желанное соответствие, это потаенное от посторонних глаз место, где его нагота перестанет быть позором и проклятьем, – и, стало быть, оставалось только войти в этот трепещущий лес, в этот мерцающий, вспыхивающий, горящий праздник – вот так, раздвинув руками ветви и ступив на тропу, которая одна могла увести прочь от уже настигающего, готового затопить тебя тысячеголосого смеха, больше похожего на шум морского прибоя.
Впрочем, этот смех уже не казался ему ни ужасным, ни внушающим страха. Разве что, на редкость бессмысленным показался он Давиду, – таким каким смеялся когда-то жирный Рувимчик, сын торговки-эфиопки с соседней улицы, вечно пахнувший шоколадом или мятной карамелью, за что его звали Батончик Дерьма, и чей смех Давид слышал напоследок, прежде чем в наступившей тишине сомкнулись за его спиной стеклянные ветви и чей-то голос, наполнивший собой все видимое пространство, сказал, не заботясь о том, слышит ли кто-нибудь его или нет, – "Приду и в святости Моей освятишься".
Именно так и было сказано, и это лишало тебя возможности сомневаться, тем более что сразу после сказанного на мир опустилась долгожданная тишина и черная фигура в шляпе, мелькнувшая напоследок среди деревьев, могла, наконец, вернуться туда, откуда она и начала когда-то свой путь, требовалось только поскорее скрыться среди всех этих "вавов", "йодов" и "зайнов", чтобы самому стать одним из них, – вот так, раскинув руки-ветви, протянув их навстречу уже меркнувшему небу, пустив корни в лежащую под ногами бездну и повторяя про себя, что награда – это всего лишь возвращение, а обретенное всегда в состоянии обрести только самого себя.
Наверное, именно поэтому таким чужим выглядело теперь собственное отражение, смотрящее на тебя из туманной дали меркнувшего небесного зеркала, – хотя следовало признать, что оно имело несомненное сходство с физиономией жирного Рувимчика, – каким его можно было видеть в телевизионной религиозной программе, которую он вел каждый четверг: те же кокетливо пружинящие, безукоризненно завитые пейсы, и заплывшие хитрые глаза, да еще это непередаваемое выражение лица, – словно он был со Всевышним в самых близких отношениях, которые требовали теперь от всех окружающих уважения и понимания. При этом, разумеется, он тоже ничего не желал знать о твоей жаждущей благословения нагой плоти, которая, быть может, была только преддверием другой, последней и ослепительной наготы, стремящейся прочь от оплетающих ее мертвых ветвей и корней. Это значило, конечно, что прежде чем выбрать направление бегства, следовало без промедления узнать, кто же ты все-таки такой, забывший свое имя и не помнящий своего лица?.. Кто ты, смотрящий сквозь мертвую сеть ветвей, как взбирается на небосвод мерцающий алмазами Скорпион, – уже готовый выкрикнуть в окружающую тьму давно готовый вопрос, который следовало задать, пока Рувимчик на экране телевизора еще не успел взять в руки микрофон,
выдохнуть эти застрявшие в горле слова,
чтобы услышать в ответ голос рабби Ицхака, –
– близкое пробуждение иногда позволяет нам расслышать и понять тишину самой нашей оставленности, на несколько мгновений остающуюся от навсегда уходящего от нас сна, –
– голос, подобный порывам сухого хамсина, поющего свою песню над сожженной травой Негева или рокоту, плывущему над Храмовой площадью в Песах или в Шавуот –
– этот никогда не утруждающий себя повторениями голос, ответивший ему:
«Ты – Давид Вайсблат, пресс-секретарь футбольного клуба "Цви", играющего, как умеет, перед лицом Господа твоего, который вывел народ твой из плена и исполнил все до последнего слова, как клялся отцу их Аврааму в Харране…»
Донесшиеся до слуха слова были услышаны в уже осязаемой тишине пробуждения. Они, несомненно, принадлежали рабби Ицхаку. Но только не стремительно тающему сну. А поскольку этот голос также ни в коем случае не мог принадлежать возвратившейся реальности – хотя бы только потому, что тело его хозяина уже несколько лет мирно покоилось на южном склоне Еврейского кладбища, – то, вероятно, оставалось отнести эти слова к реальности другого, высшего порядка, – к той самой, которая была, как пишут знающие книги, домом ангелов и источником откровений, – последним местом, где человек еще мог встретиться с Небом, чтобы получить наставления или лишний раз убедиться в своей оставленности. При этом следовало, конечно, признать, что хотя логика этого рассуждения и была вполне безупречна, она, тем не менее, не избавляла нас от сомнений, тем более, не давала в руки твердых доказательств, поскольку одним из основополагающих принципов, на котором созидалась та реальность, куда возвращался теперь Давид, состоял в том, что эта, называющая себя явью реальность, хоть и не умела сама продемонстрировать что-либо вразумительное и достоверное, зато с легкостью позволяла каждому обитающему в ней «хомо сапиенсу» – опираясь на свой опыт или не опираясь вообще ни на что – самому, на свой страх и риск, выносить окончательные суждения об истинности или ложности чего бы то ни было: увиденного, услышанного или же только помысленного – не важно, своего или чужого.
Именно это и намеревался сделать теперь Давид, расставаясь с последними клочьями тающего сна. Но прежде следовало открыть глаза.
2. Кое-что о сновидениях в виду Пэнуэля
Сны занимали его, главным образом, в силу их непредсказуемой опасности. Большинство из них, правда, уходили, не задев ни памяти, ни сердца: пестрая чехарда смазанных образов, вышивающих свои нехитрые сюжеты из обрывков подсмотренной реальности и не имеющих своей доли в дневной жизни. Но случались и другие сны, они властно творили свое пространство, которое, скорее, походило на камеру пыток, откуда немыслимо было убежать уже только потому, что их власть не признавала границ, отделяющих сновидение от яви.
Эти сны вторгались без какого бы то ни было повода, не считаясь с действительностью, но, что еще хуже, они не считались даже со Временем, которое одно обладало когда-то способностью врачевать раны и возвращать покой, а теперь само обернулось сном, искусно скрывающим подлинную реальность. Эти сны захватывали тебя врасплох, превращая в беззащитную куклу, послушно исполнявшую все, что требовал их незамысловатый пыточный сценарий. Сны-кошмары, не наполненные никаким содержанием, кроме беспредельного ужаса перед чем-то, не имеющим даже формы, – черный провал, настигающий тебя, чтобы поделиться единственным богатством, которым он обладал: последним и окончательным уничтожением, у которого не было даже имени.
Случалось, впрочем, что эта бездна обретала иногда какие-то смутные очертания, – не то человеческой фигуры с протянутыми к нему руками, не то чудовищной рыбы, раскрывающей пасть, – но чаще все же это был только беспросветный мрак, сжимающий грудную клетку, забивающий рот, пеленающий по рукам и ногам невидимой сетью. Ужас, который он испытывал при этом, был часто столь велик, что он сразу просыпался от собственного крика. Но прежде, чем проснуться, – в непостижимом мгновении, отделяющим сон от яви, – он успевал понять, что рвущийся из его горла крик был не только свидетельством овладевшего им ужаса, но и взывающей о помощи мольбой, – рожденной из глубины последнего отчаянья молитвой, невозможной среди погруженной в сомнения обыденности дневной жизни.
Молитвой, которая, несомненно, была услышана, о чем неопровержимо свидетельствовало наступившее вслед за тем пробуждение.
Какие еще нужны были доказательства, Давид?.. И был ли этот странный трепещущий звук, сопровождавший его возвращение, действительно шелестом ангельских крыльев, посланных избавить его от неминуемой смерти, как это, помимо воли, приходило ему в голову?
Самого Давида, впрочем, это нисколько не занимало, как не занимал его и вопрос о том, насколько заслуженно было его спасение. Полагая, что случившееся относится к той редкой области, где важен сам факт, а не его истолкование, он не делал никаких выводов, кроме разве что одного: поданная ему помощь была реальна и несомненна, как реален и несомненен был и сам он, – стоящий на краю гибели и взывающий об избавлении. Это значило, среди прочего, что и те, другие сны, которые ранили его болью – были только испытанием, только проверкой – тем более что именно на этом настаивал в одном из своих писем рабби Ицхак, ссылаясь на слова Ирмеягу, сказавшего: «не слушайте снов ваших, которые вам снятся», ибо по свидетельству Шмот даже сбывшийся сон ни в коей мере не подтверждает истинности самого этого сбывшегося, а лишь указывает на то, что Всеблагой искушает нас, чтобы узнать глубину нашего сердца…
Возможно, – отмечал рабби Ицхак, – что эти сны могли быть также предупреждением и здесь он указывал на спор между Йовом, сказавшим: «Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня», и Елиуем, ответившим (и, кажется, не без основания), что, приходя во сне, Бог «открывает у человека ухо и запечатлевает Свое наставление, чтобы отвести человека от какого-либо предприятия и удалить от него гордость… чтобы душу его отвести от пропасти и жизнь его от поражения мечом».
К этому рабби Ицхак добавлял уже от себя (и его мнение, как нельзя кстати, было тогда созвучно настроению самого Давида), что, вероятно, следует допустить существование темных областей, угрожающих нашей жизни, – областей, не пронизанных божественным светом и стремящихся прорваться в нашу действительность, для чего они избирают самый короткий и прямой путь, ведущий через человеческую душу, которой они пытаются овладеть в сновидениях.
Тем самым, – продолжал рабби, – эти сны можно было понять и как испытания нашей готовности самостоятельно противостоять уводящим от света боли и отчаянью, и как предупреждения об опасности вторжения темных сил, угрожающей превратить нашу жизнь в одну только видимость и мираж…
Сон, приснившийся ему сегодня, был, впрочем, не похож ни на то, ни на другое, хотя бы потому, что снился ему уже не в первый раз. Впервые он увидел его еще в иешиве, много лет назад, тогда этот сон ушел, не оставив следа, чтобы затем вернуться и повториться еще много раз – тревожа и маня. Декорации его менялись от раза к разу, но главное оставалось без изменений: полумрак иешивы, его абсурдная нагота, бегство в пылающие заросли разросшегося текста, и, наконец, голос рабби Ицхака, предвещающий неминуемое пробуждение.
В иешиве, куда он ходил много лет назад, конечно же, не было ни мраморного пола, ни витражей, ни висящей в классе хрустальной люстры, –
еще не разлепив веки,
лениво перебирая в памяти давно прошедшее,
он вновь лишний раз убеждался,
что в бессознательной потребности сравнивать образы сновидений с реальностью таилось всего лишь обыденное желание покоя и уверенности,
ибо эта потребность, как нельзя лучше, подчеркивала устойчивость и прочность желанной яви,
ее досягаемые горизонты
и вполне понятные требования.
Не было в той иешиве, разумеется, и расписного свода, и электрического семисвечника, и огромных, мерцающих золотом, дверных ручек, как, впрочем, не было и третьего этажа, куда на этот раз вела во сне широкая лестница. Крохотная иешива рабби Ицхака располагалась в двухэтажной пристройке старого дома, в глубине заканчивающейся тупиком улочки, которая, кажется, даже не имела своего имени. В памяти остались выкрашенные зеленой краской стены и тесная прихожая, где висела в шкафу верхняя одежда, квадратные окна, выходящие во двор, – там действительно росла у ворот старая акация, – потертые корешки Виленского Талмуда, стоявшие вместе с другими книгами в незастекленных шкафах напротив окон, и висевшие над столами пыльные стеклянные плафоны с аккуратно выписанными на них цитатами из Танаха.