
Полная версия
Усталые люди
Испорченная жизнь! Загубленная жизнь! Давайте-же сюда траур и креп, – здесь совершается более, чем погребенье мертвеца!
XIX
Фрекен Бернер приехала в город; сегодня, отдавая воскресный визит, я встретил ее у Клема, который доводится ей чем-то в роде двоюродного брата.
Она будет жить здесь, – у пастора Лёхена, женатого на её двоюродной сестре, или что-то в этом роде.
Мне было очень приятно видеть ее. Уж она-то во всяком случае принадлежит к порядочному обществу. В этом даже не может быть и тени сомнения. Существо из высшего этажа, где воздух чиста и светит солнце. Если у ней была в прошлом какая-нибудь история, то можно быть уверенным в том, что история эта такого рода, что ей не пришлось-бы отпираться от неё… или-же она была-бы достаточно скрыта.
Свет, чистый воздух! Спокойствие! великая уверенность! – Плохо опускаться вниз, в пучину народа.
Прочь от всего этого! Повыше, – к дневному свету, к залитым солнцем берегам…
«Где волны тепло так на солнце играют»…
* * *26-го марта
Я окончательно вычеркиваю ее из памяти. Этому существует только одно объяснение: она самая тонкая, рассчетливая комедиантка.
То, что я слышал сегодня, словно ударом ножа мясника, сразу вырвало из моей груди все мое уважение и всякое дружеское чувство к ней. Это было очень больно, и до сих пор еще ощущаю я внутри себя эту боль. Я и не знал, что она стала мне так дороге. И смешно и горько. Но хорошо, что все это уже кончилось.
Как это я не понимал этого прежде! – ведь это-же можно вычислить просто-напросто, как какую-нибудь задачу на тройное правило. Вычисление это представил мне человек, хорошо знающий положение дед в этих кружках. При восьмидесяти кронах в месяц порядочная женщина терпит нужду, так что-же будет при сорока?
Ха, ха! Теперь понимаю я все, что тогда казалось мне так неясно. Вся эта уверенность, опытность, эта хладнокровная «игра с огнем», эта готовность, с которою она позволяла человеку сомнительной репутации таскать себя по окрестностям… разумеется! Ей нечего было терять. Что за важность, если-бы к ней вдруг пристали с какою-нибудь нахальной навязчивостью? Она опытна и это для неё не ново. Она знает, как выйти из подобного положения; тут вопрос лишь в одном – какая цена?
Боже мой, до чего вся она вдруг меняется в моих глазах! Превращается во что-то отвратительное и вместе с тем горькое для меня. Она умирает для меня и на её месте остается лишь труп.
Но она все-таки сохранила внешний облик честности для того, чтобы была еще возможность заполучить какого-нибудь дурака-мужа. И, разумеется, очень искусна в разыгрывании нравственной особы. (Действительная добродетель производит гораздо менее сильное впечатление, чем подражательная, подобно тому, как фальшивые брильянты превосходят блеском натуральные. Она рассчитала, что я был настолько наивен и так далеко стоял от её прежней жизни, что стоило рискнуть расставить сети. Боже, как смеялась она в душе над моим почтением!).
Но неужели я, покупавший, лучше её, продававшей? – Но ведь это не более, как фраза. В сущности, целая бездна разделяет с покон веку того, кто кем-либо пользуется, от того, кто допускает собою пользоваться, – и никакие фразы не могут уничтожить её.
Я до такой степени обессилел и душевно охладел и загрязнился, что не могу больше писать. Перо вываливается из рук. Способность писать совершенно парализуется.
Смешно. Гадко. Черт возьми, что мне-то до этого за дело? Основательную дозу виски…
XX
Я и не знал, что она стала мне так дорога!
Я брожу, как человек, разбитый параличом, как человек, убитый позором. Точно будто мне пришлось услышать, что мать моя арестована за утаение ребенка. Бывают минуты, когда я готов реветь от горя, бывают минуты, когда стыд давит меня в своих ледяных тисках.
Какая-то ужасная путаница чувств. Нет сил ни предаться вполне горю, ни окончательно замкнуться в своем презрении. Я задыхаюсь: душа моя напрасно жаждет свежего воздуха. Это какая-то борьба со змеями под шерстяным ковром. Ум точно в лихорадке: жар сменяется ознобом.
Я не смею смотреть людям в глаза. Ха-ха! Так это он имел дело с этой хорошенькой особой полусвета! Ха-ха! Он был совсем уж на пути к тому, чтобы in optima forma просить руки и сердца содержанки, ха-ха! Ха-ха! Уж эти старые холостяки!
Я никак не могу перестать бичевать себя этими скорпионами. Это какое-то терзающее, мучительное, отвратительное наслаждение… как для больного экземой царапать себя до крови.
* * *Как это удачно, что приехала фрекен Бернер. Я прибегаю к ней, как к своего рода средству спасения. Она снова подымает меня на ту высоту, где есть воздух, свежий, чистый воздух.
Она умеет разговаривать; она одевается со вкусом; она играет Бетховена; она употребляет прекрасные духи… Тут все – несомненность, гармония, чистота; не может быть и речи о том, чтобы дрожать от страху, как-бы не оказалось на платье винного пятна…
Я хватаюсь за все это крепко обеими руками. Сравниваю и сравниваю, и из всех сил стараюсь выяснить самому себе все преимущества. Я прощаю ей и то, что она не молода, и то, что она, в сущности, некрасива; в конце-концов, какую может это иметь ценность? Что я ценю, – так это возможность полного доверия, уверенность, чистоту аккордов; мне отвратительна красота, на которую нельзя положиться, красота без изящных духов.
* * *Ненависть, презрение, бешенство до такой степени мучили меня, что я решился еще раз увидаться с нею и высказать ей всю правду.
И я встретил ее. И почувствовал сердцебиение. Мне стало и страшно и стыдно за то, что я собирался сказать; страшно и стыдно, точно я был вором, между тем, как я, в сущности, скорее являлся здесь судьей; и по мере того, как с каждым шагом приближалась она ко мне, по мере того, как прояснялось её лицо, превращаясь в одну сплошную улыбку, восхищенную, краснеющую улыбку… рассеивались мои подозрения и решимость моя пропадала, и я, пораженный удивлением, тщетно старался удержать их.
Ведь это же была совсем не та «фрекен Гольмсен», которую нарисовал я себе за эти жалкие дни! Эта атмосфера чистой совести, этот отпечаток непоколебимого чувства собственного достоинства, это знакомое мне, наивное выражение безграничного товарищеского доверия… все это окончательно обезоружило меня.
Я победил свое волнение и старался смотреть, как ни в чем не бывало.
Малодушие! Свойственное мужчинам малодушие. В то время, как стояла она так передо мною с большими, грустными, вдруг просиявшими глазами, с белым лбом и темными разлетавшимися во все стороны прядями волос и завитками, которых не в силах была скрыть даже её широкополая шляпа, я чувствовал себя бессильным и растроганным, как перед прелестным ребенком, с улыбкой, в припрыжку бегущим мне навстречу, не подозревая, что его ждет наказание.
Но она рассердила меня тем, что была очень дурно одета. Какая-то ужасная кофта придавала ей отвислые плечи и делала ее плоскогрудой, а громадная, широкополая коричневая соломенная шляпа придавливала ее к земле. И она вдруг, сразу-же, принялась за свои жалобы на скуку, на безотрадность жизни и т. д.; в этом послышалась мне какая-то полувоспитанность, дурной тон. Господи, Боже! Жизнь, наконец, такова, какова она есть; и трудно сказать что-нибудь новое о негодности мира. Таким образом нам пора быть взрослыми людьми, приспособляться к обстоятельствам, каковы-бы они ни были, или-же, – безмолвно и гордо – повеситься. Да и к тому же, много-ли может знать о жизни такая 24-25 летняя неопытная девушка!..
Я стал не в духе, и злые мысли снова подняли голову.
Что хочет она сказать, напевая эти жалобы? Теперь недовольна она школой… и что это за речи о том, чтобы быть «правдивой», о том, как гадко «лгать», «лицемерить» и т. п… Господи Боже! По долгу службы внушить нескольким уличным мальчишкам запас идей, хотя может быть и довольно спутанных, но которые во всяком случае стоят бесконечно выше тех понятий, что приносят из дому упомянутые молодцы, – ведь это-же не может быть уж так ужасно. Если сама она стоит на высшей еще точке зрения, – ну, что-ж? – тем лучше для неё; но тем не менее это не помешало-бы ей поднять этих маленьких готтентотов на ту относительную высоту воззрений, которую представляет собою лютеровский катехизис…
Однако, она жалуется. Уж не прикрытая-ли это просьба освободить ее? Сделать ее дамой, имеющей прислугу? Я сердился, и молчал. А так как уже было решено, что следовало покончить с этим знакомством, то все равно это могло совершиться и сейчас; для этого вовсе не было нужды выкладывать все, что человек думал; можно было сделать это и не в такой трубой форме.
Я начал с того, что предостерег ее против её друзей. Бедное дитя, это произвело на нее сильное впечатление; да, может быть, оно и действительно было жестоко. После целой жизни борьбы за свою чистоту и честь вдруг увидеть себя под сомнением, – беззащитною жертвою какой-нибудь пары равнодушных и болтливых «друзей» и «подруг»… Мне казалось, будто я оказал ей услугу палача. Но ведь надо-же избавить человека от подобной дружбы; надо-же ей было узнать, в каких руках находилось её благополучие и её честь. Я кончил тем, что осторожно намекнул ей, в каком невероятном положении оказываюсь я сам по отношению к особе, которую я так мало знаю и, наконец, не без усилия, произнес-таки то, что в сущности только и нужно было сказать:
– Выходите замуж… за какого-нибудь хорошего человека, которого вы знаете, и который вас знает… – Наступило тягостное молчание и вскоре она торопливо простилась.
Я несколько приостановился перед её дверью; я ощущал нечто в роде того, что должен чувствовать убийца, нанеся решительный удар… а сверху, с темной лестницы, казалось мне, доносилось до меня отчаянное, но подавленное рыдание.
Без сил, печально шел я домой. Так все это было ужасно, безобразно, и грубо, и больно. И теперь сижу я здесь в каком-то странном, надломленном, размягченном настроении. Я чувствую какое-то бесконечное стремление, – странное, бессмысленное, но почти непобедимое, – написать ей и сказать: Дорогая, восхитительная Фанни, я люблю тебя выше всякой меры! Откажись от своей школы и от всех твоих «друзей» и обвенчайся со мной через неделю…
XXI
3-го, т. е. 4-го апреля, 2 ч. ночи.
Собственно говоря, рассудок далеко не прочно сидит в голове человека.
Какой-то странный страх нападает на меня, когда я после подобной отчаянной ночи возвращаюсь домой и невольно подхожу к зеркалу для того, чтобы посмотреть, каков у меня вид… и нахожу, что я сильно бледен, но, вообще, ничего, – all right… и тут вдруг случайно взглядываю себе в глаза.
Они красивы, эти глаза, карие, правдивые, хотя и с отпечатком некоторой грусти и покорности во взоре; они притягивают меня к себе. И раз поймав меня, они притягивают все сильнее и сильнее, пока мною не овладевает своего рода головокружение, – окружающие предметы исчезают. Я чувствую себя так страшно одиноким перед этим безмолвным существом, которое, вперив в меня зрачки, пронизывает меня до самого мозга, все глубже, и глубже, все с большим и большим ужасом; и кажется мне, что я вот-вот утрачу сознание: мне приходится вырываться на свободу, подобно тому, как во сне приходится вырываться из-под власти кошмара.
Зеркало – страшный инструмент.
Человек стоит лицом к лицу со своим двойником, – может быть, чувствует даже некоторое смутное стремление броситься на этого малого и придушить его; какого черта нужно ему от меня? или-же стоишь словно как-бы лицом к лицу со своею душой, – явление, наполняющее меня каким-то религиозным страхом и вместе с тем бесстыдно-наглым любопытством. Наконец-то представляется случай завладеть этим привидением, стоящим за спиною всего моего существования, но которое никоим образом не дается мне в руки! – не дается даже полной уверенности в том, что оно вообще существует. То есть, конечно, что-нибудь да должно-же там быть, – какой-нибудь двигатель, маховое колесо, по всей вероятности, с помощью какого-нибудь передаточного ремня стоящее в связи с трансцендентальной мировой машиной; и почему-бы и ему с таким-же удобством не носить названия души? Может быть, это сама мировая душа сидит там за своими ширмами, как какой-нибудь директор кукольного театра, и дергает нити, заставляющие покрытый мясом скелет подпрыгивать и танцовать и совершать все эти бессмыслицы, которые так забавляют его в его младенчески невинном неведении.
Сегодня вечером все время говорил о «женщине». Становился на сторону разнообразнейших теорий, и то обвинял, то защищал ее попеременно. Никто не понимал, что скрывалось за этим. Агент Лунде, который, разумеется, пьет, подобно всем неудачным мужьям, дойдя до полного опьянения, сообщил нам, что он развелся с своею женою за то, что она «чавкала, когда ела»; этому я охотно готов верить. Один пожилой противный холостяк, которого я видел в первый раз, рассказывал, что он был таким добрым другом, что когда приезжали к нему в гости товарищи из провинции, он временно уступал им свою любовницу, что вызвало много веселого смеху в холостом лагере, но с примесью некоторого удивления. «Неужели вы действительно делаете это?» говорили они, глядя на него с открытым ртом. Они никак не думали, чтобы такая дружба могла существовать в Израиле. И они сидели и курили, и дымили с красными, разгоряченными лицами в роде тех, что видишь в железнодорожных купе по воскресеньям в послеобеденное время. Какой-то молодой, зеленый еще литератор, явился адвокатом женщин и с пьяным одушевлением защищал идеальный брак…
«Оба они должны быть вместе во всем, делить все!» – «Может быть, вы хотели-бы, чтобы женщина участвовала с мужем даже и в кутежах?» спросил агент. – «Да, разумеется! Это-то и было-бы самым смелым шагом!» отвечал несколько свысока юноша. Я поддержал этого молодого человека: «При участии женщины, сами кутежи станут более цивилизованны». Агента передернуло.
«О да, правда! Уж эти холостяки! Женщины в трактире! С девяти часов жена начинает уж зевать. В половине десятого глаза у неё становятся маленькие и красные, и сама она так бледна и такой у неё страдальческий вид, когда муж в простоте душевной требует себе еще бутылку. Тогда стонет она из-за его плеча:
„Нет, неужели ты действительно будешь еще пить?“»
Он так передразнил похожий на мяуканье голос мученицы, что я вдруг мог заглянуть сразу прямо в глотку всей компании, хохотавшей во все горло.
С недовольством в душе и тоскою и болью в груди я встал и поплелся в Матильде.
* * *Нет ничего столь банально верного, как то, что жизнь есть мука; потому-то и кажется так безтактно говорить об этом.
Те, что жалуются, не внушают мне никакого сочувствия. Страдание их не может быть глубоко, если у них хватает духу пытаться выражать его словами.
* * *Фрекен Бернер легко могла-бы быть года на два помоложе; в общем-же в ней нет ничего дурного. Несомненно есть что-то аристократичное в этом, на первый взгляд таком незначительном лице, которое однако же выигрывает при ближайшем знакомстве; и глаза её, хотя они и не велики, и не болезненны, обладают твердым, сдержанным взглядом хорошо воспитанного человека, – в них нет ни застенчивости, ни смущения, ни вызова; можно спокойно заглядывать в эти окошки, – дальше гостиной ничего не увидишь. Внутренния комнаты плотно прикрыты дверьми и портьерами, как это бывает во всех хороших домах.
И рот её тоже не проболтается. Он довольно велик, довольно правильной формы, с совершенно выдержанным выражением; не улыбается без видимой причины, что производит впечатление большой цивилизованности. Господи! до чего надоедает эта вечная очаровательная дамская улыбка – как при утраченных, так и при сохранившихся еще зубах! Голос у неё уверенный и твердый, речь сдержанна и спокойна. В конце концов «для нашего круга» она является на редкость хорошо воспитанным существом; производит невыразимое словом и недоступное подражанию впечатление особы, выросшей в просторной, мирной обстановке, в богатстве и изысканной роскоши.
Подобное-же впечатление производит она и духовной своей стороной. Её воззрения иди, вернее, – мнения во всех отношениях вполне соответствуют нашему времени, но при этом она с верным инстинктом избегает всего того, что действует так дисгармонично в современных домах. По отношению в мужчинам она проявляет приличную хорошо воспитанной особе, почтительную терпимость. Что-же касается до себя лично, то она без протестами верна приличиям, консервативна, выдержанна. Прекрасно разыгрывает роль неведения в любви – les affaires d'amour, – приличного неведения.
Я замечаю, что в её обществе и я начинаю поддерживать салонный разговор. Это довольно скучно, но приятно. При этом чувствуешь себя как-то на высоте, как-будто духовно хорошо одетым, неуязвимым. Придя домой, я не в силах вспомнить, о чем мы говорили, – во всяком случае, я не мог-бы записать этого; но таков и должен быть разговор благовоспитанных людей.
По отношению ко мне она с большим тактом играет роль ангела-спасителя, и старается ввести меня в общество, которое могло-бы содействовать моему исправлению. Я предоставляю ей всюду таскать меня за собой и отважно скучаю; все эти маленькия развлечения, может быть, в сущности являются весьма разумным средством в моей жалкой борьбе… Я собрал, наконец, весь сохранившийся еще во мне остаток энергии, чтобы вернуть себе свободу. Я суечусь и спорю, даже танцую, и таким образом удается мне на часть вечера вытеснить ее из моей памяти; я чувствую ее только в самой глубине моей души в виде какой-то томительной пустоты.
Но когда усядусь я опять тут, дома, с последней папироской и последним стаканом…
…А если-бы я все-таки, все-таки, все-таки решился на этот скачок? Один единственный раз? Все мои сомнения начинают казаться мне. такими незначительными, такою мелочностью холостяка. Что, если-бы я все-таки решился на это? Ведь уж скоро, пожалуй, наступит конец моему льготному времени. Вероятно, я никогда уж больше не влюблюсь так сильно. И пусть они говорят, что хотят, эти мужья, и пусть она говорит, что хочет, эта фрекен Бернер!.. Я охотно отдал-бы жизнь за месяц счастья с тою, которую я люблю.
И, побежденный тоской и мукой, я беру перо и пишу – не этюды и не заметки, – Impressions для своего «романа», но письма к ней на трех листах. Молю, бранюсь, хнычу; груб на одном листе, полон иронии – на другом, сентиментален и при смерти на третьем; переписываю первый лист; переписываю второй; два раза переписываю третий; наконец, снова переписываю первый лист еще и еще раз… ложусь в постель с бьющимися висками, с встревоженными нервами и с горлом, сдавленным слезами.
Как только выпит утренний кофе, я хладнокровно сжигаю письмо. Черт возьми, ведь решено уж, что об этом не надо больше и думать…
XXII
О Шопенгауэр, Шопенгауэр!
Страдать значит жить, жить значит страдать. И то, и другое – одно и то-же.
Лишение, чувство лишения, – это ненасытный огонь, палящий душу и окружающий человека ночным мраком среди подводных скал и обманчиво светящагося моря; это ночное, обманчиво-светящееся море с его скалами и называем мы жизнью. Лишение, лишение сосущее, истощающее лишение, подтачивающее силы, палящее, терзающее чувство лишения.
Удовлетворение? – минута успокоения с примесью страдания; потом – пустота, отвращение, утомление. Хотел-ли бы я, чтобы теперь, сейчас, была она здесь? Да!! но не ради той отрады, которую могла-бы она дать мне, а лишь для того, чтобы потушить это жгучее чувство лишения.
Смерть, должно быть, прекрасное мгновение, – чудное, бесконечное мгновение успокоения с примесью страдания. Мучительно-блаженное угасание всякого чувства лишения, и даже самого пожирающего пламени жизни.
* * *Старинные мифы толкуют о сатане. Шопенгауэр открыл, что такое скрывалось за этими мифами, и поставил на место сатаны «гения рода».
Это он причина всякого страдания и всякого зла. Для него не существует индивидуумов, а только экземпляры. С помощью гарпуна и каната подтягивает он друг к другу мужской и женский экземпляр для того лишь, чтобы произвели они новые экземпляры, которые он опять мог-бы подтягивать друг к другу с помощью гарпуна и каната. Раз цель его достигнута, он забывает старых ради новых, и те остаются на всю жизнь биться, опутанные его канатом, пока они не переполнятся ядом и злобой, и не убьют друг друга. Тот, кто вздумает сорваться с его гарпуна, остается сидеть на месте, как я, с гарпуном, глубоко вонзившимся в тело, между тем, как длинный канат, развертываясь, все тянет и тянет его непрерывно.
* * *Мне нужно божество. Мне нужен для моей души еще центр № 2… Бремя становится легче, когда есть с кем его разделить.
Я чувствую потребность в божестве, и я нахожу его. И я молюсь, молюсь: даруй мне безумие, если оно принесет с собою веру!.. или пошли мне смерть.
* * *Зло изгоняется злом. Дьявол вытесняет Вельзевула; женщина вытесняет женщину.
Матильда с одной стороны и фрекен Бернер с другой, – земная Венера и небесная Дружба – неужели обе они вместе не в состоянии изгнать из моей памяти маленькое бледное лицо с темноволосой головой?
Но только-бы не эти глаза – большие, грустные глаза! Но… enfin, и их также. И их также, разумеется. Наступит день, когда и они явятся перед моим духовным взором, как две погасающие, закатывающиеся звезды… нет!!.. Я не хочу! – Молчи, осел. Ты хочешь.
Да, фрекен Бернер вовсе не дурна. В ней есть то, что мне прежде всего и больше всего нужно, – что-то успокоительное, – выдержка, благовоспитанность. Держи ухо востро! Не кричи, не смейся громко! – Она – олицетворение этого изречения.
У ней нет опасных глаз и её черные как смоль волосы, совершенно без глянцу, гладко лежат на её голове и никому не расставляют сетей. Она – то, что мне нужно, и что нужно именно теперь. А потом, с другой стороны, Матильда с её легкомыслием.
Прощай-же ты, сирена, вынырнувшая вдруг из пучины со своими длинными каштановыми волосами и темными глубокими глазами.
* * *А на смену Георг Ионатан. Он шевелит мою мысль и пробуждает мою гордость.
И развлекает мою фантазию.
Разумеется, я не верю в его утопии; но тем не менее мне все-таки как будто верится в них, пока он говорит.
А те грезы о «поступательном движении вперед человечества», которые необходимо поддерживать в себе для того, чтобы не утратить возможности существовать, грезы эти почерпают в его мирных фантазиях такой обильный запас пищи, что он мешает окончательному их вымиранию.
– «На основании моих исчислений, – а я далеко не сангвиник, – лет через сто Норвегия будет иметь до 20 миллионов жителей. – Чрезмерная скученность населения? – Пустые речи больных людей! В то время земля будет обрабатываться таким способом, что одного кв. фута её будет совершенно достаточно для пропитания одного человека. И, надо заметить – для. пропитания его по-царски. Уж и теперь достигли того, что производят пшеницу, дающую 10,000 зерен на одно зерно… но это еще пустяки. Главное дело в том, что лет приблизительно через сто люди станут совершенно независимы от климата. Вся та часть земной поверхности, которая доступна обработке, будет прикрыта стеклом; необходимое тепло повсюду и в любое время будет сообщаться ей при помощи электричества, и тогда явится возможность разводить финики в Боде и виноград на Шпицбергене. Норвежские долины во всю ширину их на протяжения от одной горы до другой будут иметь стеклянную кровлю, под которою будет процветать вся роскошная растительность юга. А через 300 лет страна будет в состоянии прокормить до 100 миллионов, и прошу заметить, не каких-либо мужиков или рабов, а настоящих джентльменов. Во всей стране не найдется стены, на которой не виседо-бы масляной картины в миллион крон ценою; на каждый квадратный километр придется по театру, на котором будут исполнять Шекспира. И очевидно, что среди такого множества образованных людей, каждый будет находить себе друзей именно таких, каких ему нужно, и подруг, способных своими поцелуями прогнать к черту всякую ипохондрию».
Почему я альтруист? Разумеется, из эгоизма.
Я ненавижу бедняков, отщепенцев, оборванцев: они оскорбляют во мне чувство красоты и портят мне аппетит.
Поэтому, – долой их! Вид нищеты и скотоподобия унижает меня, как человека. Пак-так? Мы хотим быть разумными существами и не в состоянии освободиться от грязи? Разумные существа – и живем посреди болота? Нет, это, видите-ли, совсем не годится. Это чересчур печально. Homo sapiens, класс, к которому я принадлежу, не может оказаться глупее остальных земных тварей.
Каждая лиса имеет свою нору и каждый медведь – свой малинник: мы же, люди, взамен того, должны иметь каждый свой дворец, и каждый своего гуся на обед.
Тогда только, когда все это придет в порядок, – можно будет жить гордым, поистине самолюбивым, людям. Выдающийся человек выказывает себя во всем блеске лишь при полной свободе конкуренции. Тогда все будут так сильны, что будет приятно стоять во главе такого войска, а женщины будут так красивы, что обладание красивейшей из них действительно и будет иметь смысл.