Полная версия
Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского
Характеризуя земное бытие, критик оперирует понятиями «уродство и пошлость обыкновенной жизни», «ужас обыкновенной жизни» и т. д. Памятуя о том, что для Мережковского свойственно мыслить антитезами, «безднами» («Христос» и «Антихрист»; «зло» и «благо»; «жизнь» и «смерть»), заметим, что онтологическую проблему смерти Мережковский решает аксиологически. Он пишет: «Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти»107.
Источник жизненных страданий заключён, по мысли Мережковского, в «болезни культуры», неумении жить простой и естественной жизнью. Он считает, что вся послепушкинская литература заражена этой болезнью; единственное исключение – Кольцов, в котором Мережковский видит тот же «избыток радостной жизни», что и в Пушкине.
Своеобразное развитие идей Мережковского представлено в книге М. Гершензона «Мудрость Пушкина» (1919): «Самый общий и основной догмат Пушкина, определяющий все его разумение, есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность»108. Пушкин, по мнению мыслителя, один из немногих, в ком эти два вида бытия сочетались, порождая «гармоническое горение». В конце жизни поэт заразился «гниением» окружающей жизни – спокойным равнодушием, и это привело его к «угасанию». Гершензон сводит смысл пушкинского бытия к «чистой динамике» духа, хаотическому горению. К примеру, женитьба поэта воспринимается им как проявление ущербности, первая стадия «гниения». По мысли философа, всей своей жизнью поэт бросает вызов неполноте бытия, «ущербному, т.е. разумному существованию».
Другая позиция состоит в том, что Пушкин не нарушает законы бытия, а уточняет их и, подобно Христу, гибнет за свои убеждения. Эта позиция представлена, например, в статье С. Булгакова «Жребий Пушкина», который считает, что хотя «мудрость его светлого ума не всегда могла охранить от гибельных страстей, то для других он является советником, ценителем, руководителем (как, например, для Гоголя)»109. Булгаков противопоставляет человеческой мудрости Пушкина «второе солнце» – современника поэта преподобного Серафима Саровского. Полемизируя с точкой зрения В. Соловьева, философ выдвигает тезис: «Искусство не автоматично и не медиумично в своих вдохновениях, в нем совершается личное творчество, откровение личности <…>». Трагедию Пушкина Булгаков трактует трагедию выбора между «красотой нездешней» и «красотой земной». Катарсисом этой духовной трагедии философ считает героическую смерть Пушкина, воспринятую сквозь призму письма Жуковского отцу поэта, которое стало основанием для мифологического восприятия смерти поэта как «страстей Христовых».
По мнению современного философа М. Мамардашвили, Пушкин едва ли не единолично хотел создать историю в России, утвердить традицию семьи как частного случая Дома, как неприкосновенного исторического уклада, в который не может вмешиваться, ни царь, ни церковь, ни народ: «Для меня очевидно, например, что он был выведен на дуэль не зряшной физической ревностью. Действительно, „невольник чести“. Но чести не в ходячем, „полковом“ ее понимании, а чести как устоя бытия, как элемента чуть ли не космического осмысления порядка и меры. В ней он утверждал и защищал также и гражданское достоинство и социальный статус поэта, всякого человека мысли и воображения»110.
Как видим, философская мысль предлагает диаметрально противоположные толкования пушкинской биографии. Важно подчеркнуть, что во всех случаях речь идет все же не о конкретном человеке – Пушкине – скорее это представления о нем, позволяющие каждому из философов достаточно плодотворно иллюстрировать свою позицию относительно смысла человеческого бытия.
Наконец, необходимо сказать об аксиологическом аспекте пушкинского мифа. Разумеется, пушкинская биографическая легенда никакого специально выделенного учения о ценностях не несет, но когда человек ощущает дисгармонию с миром, тогда на помощь часто приходит Пушкин. Для русской культуры образ Пушкина стал той мифологической фигурой, которая принимается на веру потому, что без нее невозможны все последующие построения. Без пушкинского фундамента не может существовать сам дом русской литературы; согласно одному из образов-символов одноименного романа А. Битова, Россия представляет собой «Пушкинский дом».
Возьмем, к примеру, стихотворение Пушкина «Я вас любил…», которое является отправной точкой в шестом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» И. Бродского. Лирический герой решает в отрицательном смысле гамлетовскую дилемму «быть или не быть» и уже выбирает висок, «в который вдарить». Но «задумчивость», помешавшая субъекту совершить роковой акт самоубийства, диктует поэту возвышение над собственными страданиями, полубожественный, как бы посмертный взгляд на земную жизнь. Мгновения любви невозвратимы и неповторимы («не сотворит – по Пармениду – дважды / сей жар в крови <…>»), потому что бытие, согласно мнению упомянутого древнегреческого философа, единственно и неуничтожимо, а значит, испытанное субъектом чувство объективно существует в качестве субстанции и будет существовать вне времени. В заключительных строках лирический герой как бы касается уст героини (ср. пушкинское «не совсем» угасшее чувство, длящееся в бесконечности бытия). В конце стихотворения Бродского исчезают вульгаризмы («пломбы в пасти»), на смену им приходит высокая лексика («бюст», «уст»), как бы символизирующая пушкинский «праязык».
Если подойти к пушкинскому мифу не просто аксиологически, но попытаться вычленить основания мифологической аксиологии, то мы никуда не уйдем от предельных крайностей мифа, от хаоса и космоса, белого и черного, в роли которых традиционно выступают Пушкин и Дантес.
Как видим, философские аспекты пушкинского мифа актуализируют его основные мифологемы, демонстрируя, что одни и те же события могут по-разному переживаться различными реципиентами (философами, критиками, писателями), а значит, и существовать в разных системах ценностей. Весь спектр прочтений формирует континуум пушкинского мифа и делает последний не только объектом познания, но и его инструментом. В этом параграфе мы имели возможность наблюдать, как крайности философского позитивизма и иррационализма нашли свое отражение в рецепции пушкинского мифа. Символическая философская критика заложила основы идеи, по-прежнему актуальной для русского менталитета, идеи мистической предопределенности рождения и гибели Пушкина, осмысление фатальной предрешенности его жизни и смерти в судьбе России и – шире – в судьбах человечества.
Схема традиционного сюжета о поэте
Важнейшими элементами сюжета о Пушкине являются рождение и смерть поэта. Рождение человека не всегда совпадает с рождением поэта – факт общественного признания на лицейском экзамене знаменует второе. Отсюда первая страница биографической легенды – чтение стихотворения «Воспоминания в Царском Селе» на лицейском экзамене, подробно описанная Пушкиным, как прозой, так и стихами111. Момент «передачи свирели», благословения, прижизненного признания «великими мира сего» является одним из важнейших факторов формирования мифа.
Ю. М. Лотман, описывая это событие в «Биографии писателя», в начале высказывания стремится предостеречь читателя от опасности мифологизации, но к концу его впадает в стилистически преувеличенный тон, что может свидетельствовать о попадании в зону мифа. Ср.: «Встреча Пушкина и Державина не имела в реальности того условно-символического (и уж, конечно, тем более театрального) характера, который невольно ей приписываем мы, глядя назад и зная, что в лицейской зале в этот день встретились величайший русский поэт XVIII века, которому осталась лишь полгода жизни, и самый великий из русских поэтов вообще»112. Как видим, мифологизирующее сознание настолько влиятельно, что подчиняет себе стилистику научного дискурса.
«Смерть поэта» (формула, закрепившаяся в национальном сознании благодаря одноименному стихотворению М. Лермонтова) – не менее важный этап его мифологизации. «смерть <…> его <…> была мгновенна и прекрасна» (VI, 452), – писал Пушкин о чудовищной смерти первого «Александра Сергеевича»113, Грибоедова. «Смерть поэта» ввиду тогда еще недавней гибели Байрона была возможностью композиционного завершения текста собственной жизни. В тщательности работы поэта над этим текстом можно убедиться, прочитав письма Пушкина Геккерну. По мысли Лотмана, высказанной в его пушкинской биографии, Пушкин не «искал смерти» и не был жертвой великосветских интриг (два устойчивых варианта мифологемы дуэли), а навязал дуэль противнику, желая волевым усилием изменить безвыходную ситуацию. Идея о том, что Пушкин был «мастером» своей судьбы, положенная в основу книги Лотмана («Пушкин умирал не побежденным, а победителем»), имеет свойство мифа, поскольку не может быть ни доказана, ни опровергнута. Эту идею подхватывает и развивает А. Битов в эссе «Предположение жить», в самом названии которого, по замыслу писателя, отражено желание Пушкина начать новую жизнь, но условием этой жизни была смерть «старого» Пушкина и рождение «нового»: «Вся схема его отчаянья в 36 году есть героическое преодоление этого отчаянья ради будущей, новой жизни <…>. Тот Пушкин сделал ВСЕ. Новый – только начал. Пушкин переменился. Это было трудно. Но его хватило на перемену ради будущей жизни. Не хватило Судьбы – второй не было дано. Пушкина хватило – Судьбы не хватило. Молитва его не дошла…»114. Мифологизирующая основа этого высказывания еще более прозрачна, чем эвристика Ю. Лотмана. Миф о Пушкине настойчиво накладывается на христианский миф, что подчеркнуто заглавием сборника эссе – «Моление о чаше».
Две вехи – рождение и смерть поэта – создают рамку мифа, внутри которой варьируются различные мифологемы, подразумевающие многоаспектное толкование этапов биографии поэта и его образа. Этот многоликий образ размножен авторами мемуаров, научных и художественных текстов, начиная с первой половины ХIХ в. и заканчивая рубежом ХХ-ХХI вв. Каждая веха судьбы национального поэта представляется знаковой, а потому может соотноситься с разнообразными явлениями русской духовной и социальной жизни. Весь свод мифологем, формирующих пушкинский миф, условно можно разделить на две части: мифологемы-образы и мифологемы-акции.
Мифологемы-образы (чудо-ребенок, Сверчок, няня, потомок негров)
Чудо-ребенок. Мифологема рождения чудесного ребенка присутствует в культуре разных народов, не является исключением и пушкинский миф. Мемуаристы приводят исторические анекдоты о детстве Пушкина, свидетельствующие о раннем творческом развитии будущего поэта (Л. Пушкин, О. Павлищева, М. Макаров). Большинство биографов (П. Анненков, П. Бартенев, А. Скабичевский) склоняются к тому, что детство было несчастным, по крайней мере, трудным (по причине нелюбви родителей к ребенку). Реже встречается противоположная точка зрения о счастливом детстве (Д. Благой, Н. Скатов).
Исторически мифологема возникла, когда Пушкину исполнилось 14—16 лет, и «старшие» поэты – Державин, Карамзин, Жуковский, Вяземский – заговорили о поэтическом призвании отрока. Как отмечает О. Муравьева, сюжетная схема разрабатывалась также и самим юным поэтом в стихотворениях лицейского периода115. Долицейский период своей жизни Пушкин в поэзии почти не затрагивает. В стихотворении А. Дельвига видим восприятие лицейского отрочества как «младенчества»: «Я Пушкина младенцем полюбил, / С ним разделял и грусть, и наслажденье <…>». Впоследствии, когда поэт получил общероссийскую славу, биографы, восполняя гносеологическую необходимость, вернулись к долицейскому детству116. Афоризм Ю. Лотмана («Он был человек без детства»), гиперболически заостряющий и в то же время метафорически снимающий этот вопрос, придает мифологеме классическую завершенность117.
Сверчок. Прозвище поэта в литературном обществе «Арзамас», восходящее к строкам из поэмы Жуковского «Светлана»:
С треском пыхнул огонек,
Крикнул жалобно сверчок,
Вестник полуночи.
Общество призвано было противостоять «архаистам» из «Беседы любителей русского слова» и ставило своей задачей формирование нового стиля в литературе. Эта задача должна была решиться путем создания национальной поэмы, написанной языком «гармонической ясности». Несколько подступов к поэме в виде планов, эпистолярных обсуждений, набросков сделали В. Жуковский и К. Батюшков, но решить эту задачу предстояло самому младшему участнику «Арзамаса».
Как отмечает исследователь, чтение на последней встрече общества отрывков из поэмы «Руслан и Людмила» «неожиданно придало самой арзамасской истории внутреннюю осмысленность. Юный автор, блестяще усвоивший достижения старших поэтов и реализовавший их нереализованные попытки, как бы демонстрировал, что Арзамасское общество прекратило свое существование не из-за внешних обстоятельств, не из-за внутренних разногласий, а потому, что общество выполнило свое культурное предназначение – явило поэму нового типа»118. Роль Пушкина как мифологического Сверчка, «вестника полуночи», оказалась в контексте арзамасского мифа завершающей и потому чрезвычайно значимой.
Неслучайно поэтому, что юношеское прозвище поэта стало толчком к рождению развивающейся по сей день мифологемы. Она связана с переходным для поэта периодом от замкнутой «монашеской» жизни в Лицее к «вольному» Петербургу – от юношества к первому этапу молодости. Сначала ее активно разрабатывают сами арзамасцы. Например, К. Батюшков был очень озабочен легкомыслием «Сверчка»: «Сверчок начинает третью песню поэмы своей. Талант чудесный, редкий! Вкус, остроумие, изобретение, веселость. Ариост в девятнадцать лет не мог бы писать лучше. С прискорбием вижу, что он предается рассеянию со вредом себе и нам, любителям прекрасных стихов»119. Образ героя мифологемы можно охарактеризовать следующими определениями: бойкий, веселый, шумный, смелый, лукавый. В мифологеме закрепляется «маленький Пушкин», по сравнению со старшим Василием Львовичем Пушкиным, также являвшимся участником сообщества. Ср. не вполне достоверную120, но достаточно характерную запись А. О. Смирновой: «В тот вечер <…> Сверчок (т. е. Пушкин) так смеялся, что Марья Савельевна, разливая чай, объявила ему, что когда будет умирать – для храбрости пошлет за ним».
Исследователь упоминает еще два возможных обертона арзамасского прозвища Пушкина. В иконологическом описании гербов сверчок символизировал «негодного стихотворца, враля», что вполне соответствовало стилю арзамасского общения, в котором не существовало ограничений для вышучивания его членов. Кроме того, своеобразный манифест «Арзамаса» – памфлет Д. Н. Блудова «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей» был подписан анаграммой пушкинского прозвища: «Св..ч.к»121.
Распад «Арзамаса» был связан, как показывает в своей обобщающей работе О. Проскурин, с рядом объективных причин, но главное – с решением основной задачи: победы нового стиля над старым – «Сверчка» над русской Академией в лице «шишковистов». Переходность этой мифологемы особенно ощутима в связи с тем, что уже после распада «Арзамаса» прозвище сохраняется за Пушкиным, встречается в переписке. «Сверчком» называли Пушкина-лицеиста в своей переписке В. Жуковский, К. Батюшков, П. Вяземский, А. Тургенев и другие. В письмах шутливого содержания Пушкин подписывается этим именем. К примеру, письмо Мансурову, своему соратнику по «Зеленой лампе», поэт заканчивает таким образом: «Я люблю тебя – и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка. Свер <чок> А. Пушкин»122. Наличие множества фривольностей в тексте письма, оканчивающегося столь нежным «детским» обращением к приятелю, лишний раз свидетельствует о том, как сам автор позиционирует свое alter ego – Сверчка: это не только создатель знаменитой поэмы, но и нарушитель общественных приличий, показной морали. Ср. «Поэзия выше нравственности <…>» (VII, 381).
«Сверчок моего сердца»123, – шутливо обращается Жуковский уже не к юному поэту, а к вполне взрослому человеку, пережившему петербургскую славу и южную ссылку в письме от 1 июня 1824 года; сам поэт, как мы видели, тоже не спешит расстаться с образом Сверчка, подписываясь в письмах этим именем. Это позволяет предположить, что мифологема Сверчка символизирует найденный новый стиль русской литературы, ее будущее развитие, а также точное попадание образа-мифологемы в контекст складывающейся национальной картины мира.
Дополнительным подтверждением живучести данной мифологемы является открытие в центре современного Санкт-Петербурга ресторана «Сверчок»124. Помимо вышеуказанных значений, мифологема Сверчка в этом социальном контексте связана с коннотациями «простоты», «доступности», «неугомонности», позиционируемых как русские национальные черты. Коммерческое использование мифологемы не только упрощает и схематизирует ее восприятие, но и закрепляет в массовом сознании нетривиальные штрихи мифологизированного образа Пушкина.
Потомок негров. Начало этой мифологемы заложено в известных стихах Пушкина «Юрьеву» и «Моя родословная», неоконченном романе «Арап Петра Великого» и др. В стихотворении «Юрьеву» («Любимец ветреных Лаис…") читаем:
А я, повеса вечно-праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний <…> (II, 42; Курсив мой – Т.Ш.).
Как подчеркивает В. Руднев, «мифологические герои рождаются каким-нибудь экзотическим, с нашей точки зрения образом: из головы отца, от наговора, от укуса какого-то насекомого и так далее»125. Для пушкинского мифа чрезвычайно важно происхождение героя: «потомок негров» в центральной России – это искомая экзотичность. Происходя от таинственных «Аннибалов» и одновременно являясь представителем одного из древнейших русских дворянских родов, Пушкин воплощает в себе гармонию «черного» и «белого», животного (вариант: сверхчеловеческого) и человеческого начал. Известен ответ в рифму Пушкина-ребенка рябому поэту Дмитриеву, который хотел подшутить над своеобразной внешностью ребенка: « <…> «посмотрите, ведь это настоящий арапчик» <…> «отличусь тем, и не буду рябчик»»126. Живучесть этого элемента биографической легенды подтверждается использованием афоризма для современного политического анекдота о рябом президенте Украины и черном – Америки: «При встрече Обамы с Ющенко, последний не удержался и сказал: «Какой арапчик!» На что тут же получил: «Да зато не рябчик!»».
Весьма характерно, что мифологема, подробно отраженная в русской литературе (в романе Ю. Тынянова «Пушкин», эссе М. Цветаевой «Мой Пушкин» и стихотворном цикле «Стихи к Пушкину»; обращались к ней В. Набоков в романе «Дар», Абрам Терц в «Прогулках с Пушкиным» и другие), становится актуальной для межнациональных отношений. Так, нынешний президент США Барак Обама (сам уже ставший объектом мифологизации, благодаря тому, что является первым «цветным» президентом) в интервью российским журналистам признался в своей любви к Александру Пушкину. Предки американского президента по отцовской линии, по его словам, жили в той же местности в Африке, что и Ганнибалы – предки Пушкина, на границе Эфиопии и Кении. Кроме того Дочь Обамы Наташа-Саша получила первое имя в честь жены Пушкина Натальи Гончаровой, а второе – в честь самого Пушкина. Завершающий аккорд развивающейся на наших глазах мифологемы – вывод журналиста о том, что «новый президент США – прямой потомок Ганнибала, а значит – и Александра Пушкина»127.
Как видим, мифологическое сознание объединяет разнородные мифы с целью формирования единой непротиворечивой картины мира. Это происходит независимо от времени создания очередной мифологемы: поскольку миф не ограничен временем, ему не мешает то, что пушкинский и «обамовский» мифы находятся в разных планах диахронии. Можно прогнозировать появление художественного текста, сюжет которого будет отталкиваться от пушкинской мифологемы «потомок негров» и завершаться историей Обамы и его семьи.
Няня. Арина Родионовна, как известно, считается не только героиней лирических стихотворений Пушкина «Зимний вечер» (1825), «Няне» (1826) и других, но и прототипом нянек Татьяны Лариной, Владимира Дубровского, Ксении из «Бориса Годунова», которых современный исследователь Ю. Дружников называет «второстепенными, похожими друг на друга персонажами»128.
В ХХ в. первым демифологизатором образа няни стал В. Набоков, который в комментарии к «Евгению Онегину» заметил, что Арина Родионовна была няней старшей сестры Пушкина Ольги, а впоследствии – «домоправительницей Пушкина в Михайловском, куда он удалился, или, скорее, был удален, из Одессы в 1824 г.»129. Образ няни в поэзии Пушкина, по мнению Набокова, далек от оригинала: «Пушкин, всегда следовавший литературной моде, романтизировал ее в своей поэзии <…>», фактически же «Няней самого поэта, его „мамушкой“ времен его младенчества, была не Арина, а другая женщина, вдова по имени Улиана, о которой, к сожалению, известно мало». Образ няни, следовательно, является собирательным не только в прозе, но и в лирике Пушкина: «только к концу 1824 г. в Михайловском Пушкин начинает в ретроспективе отождествлять Арину (теперь его домоправительницу, а прежде няню сестры) с неким собирательным образом „моей няни“».
Мифологема няни как «доброй подружки» была использована Н. Языковым в стихотворениях «К няне Пушкина» (1827) и «На смерть няни А. С. Пушкина» (1830). В последнем стихотворении психологический портрет няни несет черты, традиционно приписываемые юному Пушкину, что может свидетельствовать о сходстве психотипов поэта и его «дряхлой подружки», отчасти объясняющей эту дружбу:
<…> Как детство шаловлива,
Как наша молодость вольна,
Как полнолетие умна,
И как вино красноречива,
Со мной беседовала ты,
Влекла мое воображенье <…>130.
Образ пожилой «бражницы», разделяющей трапезу и беседу «полных юности и вольных» молодых людей, лишь отчасти совпадает, а иногда коренным образом расходится с народнической, а впоследствии советской мифологемой о няне как «второй матери», наставнице гения, которая не только подсказывала мотивы и образы стихотворений, но и обсуждала с Пушкиным последние политические события. Мифологема няни создавалась первыми пушкинистами, в рамках официальной национальной идеологии противопоставлявшими русское влияние французскому.
После 1917 г. возникла необходимость политической коррекции образа «народного поэта», имевшего дворянское происхождение и французское воспитание, поэтому, по сравнению с другими элементами автомифа, больше всего подвергся мифологизации образ «чудесной няни» Арины Родионовны. В книге А. Гессена, адресованной юношеству, читаем: «И нет в нашей стране школьника, которому не было бы знакомо имя Арины Родионовны»131. Интересно, что не менее колоритный образ «дядьки» Никиты Тимофеевича Козлова132, который сопровождал Пушкина от рождения и до последнего дня, не послужил материалом для отдельной мифологемы, хотя вполне в духе пушкинского мифа советского периода было бы «назначить» поэту вместо «неправильных» родителей-дворян, «подлинных» родителей «из народа». Это патетическая тенденция подспудно прослеживается в книге А. Гессена «Жизнь поэта», но мифологизация Никиты Тимофеевича согласно общей тенденции этого времени не проявляется столь явно. В основу несостоявшейся мифологемы мог бы лечь трогательный образ «дядьки» Савельича из «Капитанской дочки». Причина того, что Никита Козлов не был мифологизирован в советское время, во-первых, в том, что сам Пушкин пишет о нем мало; во-вторых, вакансия мифологического «отца народов» была занята Сталиным: «Когда Сталина назвали „вдохновителем советского народа“, няня стала „вдохновителем и источником некоторых творческих замыслов поэта“»133.
Ю. Дружников в концептуальной статье «Няня в венчике из роз» среди негативных для литературоведческой науки сторон канонизации образа няни отмечает ликвидациию роли аристократок-бабушек поэта, включение поэтических черт бабушек в образ няни, сведение на нет значения западноевропейского фольклора как источника сказочных сюжетов у Пушкина и, наконец, превращение литературного образа няни в биографический.
Эта мифологема стала причиной того, что имя «Арина» используется в российском обиходе сравнительно редко. По-видимому, имя стойко ассоциируется с няней Пушкина и неминуемо влечет за собой «Родионовну», а значит, коннотации «старости» и «ветхости».
Показательно для современной мифологической картины мира, что в 2008 г., в серии «ЖЗЛ» вышла монография «Арина Родионовна» М. Филина, которая позиционируется в аннотации как «научно-художественное жизнеописание». Логика ученого состоит в том, что необходимо опровергнуть «стереотипы и предрассудки», под которыми подразумеваются концептуальные исследования В. Набокова и Ю. Дружникова, где няня предстает значимым, но периферийным персонажем пушкинской биографии. В 2009 г. вышел составленный тем же автором сборник материалов «Апология русской няни», односторонний характер заглавия которого говорит сам за себя.