Полная версия
Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского
Пророк. Мифологема божественного призвания поэта, характеризующая «середину пути», ситуацию жизненного выбора. По мысли современного исследователя, Пушкин создал одноименное стихотворение в рамках духовных стихов XVIII в., предпочтя ломоносовский подход державинскому134. Первый сохранял верность библейскому оригиналу, второй тяготел к злободневности. Есть и противоположная точка зрения характерная для советского времени. Согласно последней, пушкинский «Пророк» является прямым откликом на восстание декабристов, а библейская символика играет в нем подчиненную роль аллегории135.
Уравновешивает эти позиции, уходя от библейского и революционного идеологизма, мнение Л. М. Лотман: «сюжет о поэте подымался до уровня идеи предназначения человека, наделенного своим даром свыше, и ответственности его перед своим дарованием. Так идея библейского образа входила как составная часть в структуру мысли Пушкина, создавая „второй план“ поэтического текста»136.
Компонентом этой мифологемы является представление о поэте как о проводнике «божественного глагола», которое имеет глубоко архаическую природу. Вместе с тем это представление о поэте неоднократно демифологизируется самим поэтом, например, в «Путешествии в Арзрум», когда паша, сравнивая поэта с дервишем, поклонился ему, а затем герой увидел и самого «благословенного»: «Выходя из его палатки, увидел я молодого человека, полунагого, в бараньей шапке, с дубиною в руке и с мехом (outre) за плечами. Он кричал во всё горло. Мне сказали, что это был брат мой, дервиш, пришедший приветствовать победителей. Его насилу отогнали» (VI, 468).
Некритичное восприятие мифологемы в ХХ в. вызывает необоснованное чувство причастности, «присвоения» Пушкина как духовного авторитета, ведущее к представлению об элитарности тех, кто посвящен в законы и принципы действия его поэзии. Возможно, отсюда берет начало «охранительное» стремление пушкинистов оградить поэта от посягательств демифологизаторов, которое привело современную науку к кризису, что отмечается признанными специалистами в этой области137.
Элитарность как причастность к некоей касте «неприкасаемых» может быть осмеяна – на уровне анекдотов Хармса, одним из первых почувствовавших и использовавших двойственную природу пушкинского мифа. Но большей частью причастность к возвышенной пушкинской мифологеме пророка формирует чувство превосходства над теми, кто непричастен к данной сфере функционирования пушкинского мифа (ср. историю публикации «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца и последующие «суды» над автором, А. Д. Синявским).
Мифологема поэта как пророка из одноименного стихотворения Пушкина является одним их наиболее продуктивных сюжетообразующих элементов в литературе ХХ в. Если воспользоваться приемом генеративной поэтики А. Жолковского, ее можно рассматривать как некий «кластер» для последующих художественных текстов. Ученый пишет: «Структуру такого текста можно представлять как сильную интертекстуальную призму – как пучок, cluster, тематических и формальных характеристик, обладающих мощной способностью к самовоспроизводству во множестве более поздних текстов»138.
Сюжет данного отрезка пушкинского мифа – встреча человека и высшего существа (ангела), через посредство которого человек (как правило, лирический герой) обретает сверхъестественные способности: зрения («отверзлись вещие зеницы») и слуха («и внял я неба содроганье и горний ангелов полет, / и гад морских подводный ход,/ и дольней лозы прозябанье»), а также обретает «божественный глагол» – сверхзначимое слово. Все это окупается первоначальной немотой («уста замершие мои»), претерпеванием героем физических мучений («сердце пламенное вынул/ и угль, пылающий огнем, / во грудь отверстую водвинул») на грани жизни и смерти («как труп в пустыне я лежал»).
Неизбежность пророческой задачи общения с миром как «посвященных», «оглашенных» (ср. название трилогии А. Битова «Оглашенные» – о людях, слышавших об истине, но еще не принявших ее), так и абсолютно чуждых поэзии людей, по-разному осознается писателями ХХ в. Многим из них (преимущественно поэтам) свойственно соотносить свое призвание с мифологемой пророка.
Мифологемы-акции (Я вас любил, Я памятник себе воздвиг, дуэль, Вновь я посетил)
Я вас любил (утаенная любовь). Сюжет о высоком, но болезненном, неразделенном чувстве, которое поэт пронес через всю жизнь. Существует также точка зрения, согласно которой легенда об утаённой любви Пушкина представляет собой вымысел (см. вышеупомянутую пушкинскую биографию Ю. Лотмана). Споры известных пушкинистов о том, кто является объектом скрытой страсти поэта: М. Раевская, Е. Воронцова, К. Собаньская, Е. Карамзина – привели к формированию устойчивой мифологемы, активно разрабатывавшейся поэтами ХХ столетия от И. Бунина до И. Бродского139. Одним из компонентов этой мифологемы благодаря коннотации «неразделенности» с некоторыми оговорками можно считать образ жены Пушкина Натальи Николаевны (Натали)140. Ее образ отталкивается в своем развитии и дальнейшем бытовании от стихотворения Пушкина «Мадонна», восходящего к полотнам Рафаэля, Перуджино. Он является неотъемлемой частью пушкинского мифа и компонентом эволюционирующей с годами мифологемы утаенной любви. Важным звеном мифологемы являются письма Пушкина к жене и другим адресатам, в частности, в шутливом письме В. Вяземской – наименование Натали (тогда еще предполагаемой невесты) своей «сто тринадцатой любовью» (Х, 316).
Попытки решения загадки утаенной любви поэта предпринимались свыше ста лет биографами и исследователями. Зарождение этой мифологемы связано с пионерской работой М. Гершензона «Северная любовь Пушкина» (1908), в которой выражена следующая мысль: «Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно личного свойства – надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину»141.
Эта гипотеза противоречит самой сути художественного творчества, отличием которого от исторических произведений со времен «Поэтики» Аристотеля считалось присутствие вымысла. Тыняновская теория о лирическом герое в свою очередь выдвигает мысль о наличии в лирике образа поэта, выражающего его мысли и чувства, но не сводимого к его житейской личности142.
С другой стороны, своеобразное представление Гершензона о «необыкновенной пушкинской правдивости» парадоксально сближает ее с феноменом новейшей литературы – жанром «нон-фикшн», в котором доля вымысла стремится к нулю, заменяясь авторским сознанием и восприятием действительности. В контексте нашей работы то, что имеет в виду М. Гершензон под «автобиографическим признанием», мы назвали пушкинским автомифом, или по слову В. Непомнящего, «личным мифом» поэта143.
Обзор многочисленных версий содержится в статье Р. Иезуитовой, предваряющей сборник «Утаенная любовь Пушкина»144, где собраны основные работы, посвященные данной проблеме. Общая особенность, присущая многим таким работам, это поиск конкретного прототипа – женщины, которую долго и безответно любил Пушкин.
Дуэль. Причины последней дуэли Пушкина, образы ее участников, общая расстановка сил многообразно отразились в литературе ХХ столетия. Многие аспекты этого события стали важнейшим импульсом философской критики ХХ в., легли в основу статей В. Соловьева, Д. Мережковского, В. Розанова, М. Гершензона и других. В дальнейшем эта рефлексия отразилась в ряде художественных текстов, приобретая характер по-разному осмысляемой мифологемы. Ср. строки из стихотворения Е. Евтушенко: «Поэты в России рождаются / С дантесовой пулей в груди»145.
Если проследить этапы формирования мифологемы дуэли как существенного элемента пушкинского мифа, можно отметить, что эта тема актуальна как для личного мифа Пушкина, для которого последняя дуэль была как минимум двадцать первым случаем вызова на поединок146, так и для его художественного творчества (данная тема затрагивается в «Евгении Онегине», «Выстреле», «Каменным госте», «Капитанской дочке» и др.).
Данная мифологема в ХХ в. функционирует с преобладанием уничижительного отношения к роковому чужаку, заданного в хрестоматийном стихотворении М. Лермонтова «Смерть поэта», ставшем ее отправной точкой. Редкое исключение из подобной трактовки – роман-хроника Л. Гроссмана «Записки д'Аршиака», в котором предпринята попытка увидеть ситуацию дуэли глазами секунданта Дантеса.
Частью дуэльной мифологемы являются различные трактовки роли Пушкина в дуэли. Гневная лермонтовская отповедь светским толкам в защиту Дантеса спровоцировала целую литературу. Антитезой образу «невольника чести» являются те версии пушкинской дуэли, в которых он представлен не «мячиком предрассуждений», а человеком, задумавшим и осуществившим акт своей смерти самостоятельно147.
Интересна также «серединная» позиция, согласно которой, Пушкин был одинаково равнодушен как к вопросам светской «чести», так и к вопросу ухода из жизни путем сложной «макиавеллевской» интриги – он отдал решение своей земной судьбы «высшему суду», это была попытка обновления жизненного пути решительным поступком. Таков подход к проблеме А. Битова в книге «Моление о чаше. Последний Пушкин».
Вновь я посетил (музей-заповедник). Одной из важнейших мифологем пушкинской биографической легенды является мифологема музея-заповедника. Эта мифологема лишь косвенно относится к автобиографическому мифу: стихотворения, созданные в период ссылки в Михайловское и посвященные ей, породили мифологему северной ссылки поэта. Период же создания мифологемы Пушкинского заповедника – это по преимуществу советское время. Имя многолетнего директора музея в Михайловском С. С. Гейченко стало «легендарным»148. Иначе говоря, не только «легендарный Хранитель», энтузиаст и популяризатор, является автором одной из авторитетных мифологем, в дружбе-вражде с которой существует современный пушкинский миф, но и сам он стал мифологической фигурой, по-разному изображенной в художественных текстах149. Причина этого в том, что С. С. Гейченко приложил большие усилия по воссозданию пушкинских мест (Михайловского, Тригорского и др.) и привлечению к ним общего внимания, благодаря его стараниям удалось восстановить, а затем всемирно прославить малоизвестный ранее Пушкинский заповедник.
Мифологема заповедника, на наш взгляд, строится на диалектическом противоречии между статусом хронотопической ценности и «грандиозным парком культуры и отдыха», которым, по мысли довлатовского персонажа Бориса Алиханова, его сделал «товарищ Гейченко»150. Подобно тому как в заповеднике «из соображений колорита» водружается на дерево цепь и устанавливаются декоративные валуны с цитатами из Пушкина, так в книгу рассказов Гейченко «У Лукоморья» вносится «немало домысла, живых словесных картинок, в тексте никак не выделенных из документально обоснованного изложения». Таким образом, домысел в духе советских времен осуществляется как в формировании концепции заповедника, так и в том «симбиозе эссеистики, литературоведения, краеведения, беллетристики и даже мемуаристики»151, который представляет собой упомянутая выше книга хранителя заповедника.
Наряду с Пушкиногорьем мифологема заповедника в этом значении может быть соотносима с такими знаковыми топосами, как Пушкинский Дом РАН (ср. последнее стихотворение А. Блока «Пушкинскому Дому» и «роман-музей» А. Битова «Пушкинский дом»), Мойка 12 («Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…» А. Кушнера и «микророман» о музейном работнике «Вторая жена Пушкина» Ю. Дружникова) и др. Мифологема заповедника, в основном, отражает советский этап функционирования пушкинского мифа, когда, по словам А. Гениса, классическая литература стала «собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы – от одной цитаты к другой»152.
II. Пушкин в зеркале русской литературы ХХвека
ГЛАВА 1. Чудо-ребенок
Остановимся подробнее на функционировании некоторых выявленных нами в предыдущей главе элементов биографической легенды в русской литературе ХХ века. Нас будет интересовать, как данный сюжет отразился в текстах произведений, какие общие тенденции литературного процесса и индивидуальные особенности авторов он высветил.
Пушкин-ребёнок в очерке А. Скабичевского
Сюжет о детстве Пушкина разрабатывался многими беллетристами, начиная с биографического очерка А. Скабичевского «Пушкин. Его жизнь и литературная деятельность», написанного в конце ХIХ в., и заканчивая романом Ю. Тынянова «Пушкин» (1935—1943), после которого отступления от канонической житийности в изображении биографии нового советского «святого» стали невозможны в связи с провозглашением «нашим товарищем» и придания поэту статуса пророка социалистических преобразований на юбилейных торжествах в 1937 г.
В биографическом очерке Скабичевского в полном согласии с мемуарами современников Пушкин еще предстает вполне обычным ребенком, без следов будущего дарования на лице: «До семилетнего возраста Пушкин не только не представлял из себя чего-либо замечательного, но, напротив того, своею неповоротливостью, тучностью, робостью и неподвижностью приводил в отчаяние своих родителей, и они серьезно опасались даже за его умственные способности. Заставить его бегать и играть со сверстниками можно было лишь насильно. Раз на прогулке он незаметно отстал от общества и преспокойно уселся посреди улицы. Сидел он так до тех пор, пока не заметил, что из одного дома кто-то смотрит на него и смеется. „Ну, нечего скалить зубы!“ – сказал он с досадою и отправился домой»153. Лапидарность стиля Скабичевского представляется читателю ХХ в. почти пародийной и заставляет вспомнить анекдоты Д. Хармса о Пушкине.
В текстах А. Скабичевского и Ю. Тынянова детство поэта изображено особенно конкретно, по сравнению с обобщённо-идеализированными картинами в советской литературе (например, книге А. Гессена «Жизнь поэта»). Писатели, фиксирующие свое внимание на этой мифологеме, подчеркивают преимущественно «бездомашность», отсутствие уюта и понимания в доме родителей Пушкина. Скабичевский пишет: « <…> дом их, по словам одного очевидца того времени, всегда был наизнанку: в одной комнате богатая, старинная мебель, в другой – пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана. Имения же их находились в таком плачевном состоянии, что когда для спасения Болдина послан был туда деятельный управляющий, он бежал из имения при виде страшного разорения крестьян, до которого они были доведены беспечностью и передовыми стремлениями помещика»154.
Родители Пушкина предстают в это эпизоде прототипами гоголевских помещиков из поэмы «Мертвые души»: Маниловыми, Ноздревыми и Плюшкиными начала ХIХ в. В этом сказывается факт, что Скабичевский был «хорошим популяризатором как социологической науки в ее народническом воплощении, так и литературного творчества»155. Предназначая свои работы для широкой публики, писатель не занимался самостоятельными изысканиями, пользовался материалами «из вторых рук» и заботился преимущественно о том, чтобы пересказать его в общедоступной форме. На примере вышеизложенного эпизода видно, что А. Скабичевский не учитывает историческую перспективу, и явления прошлого судит с современной ему точки зрения. Являясь в этом предшественником функционеров советского времени, Скабичевский наряду с Панаевым пародийно упоминается в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Как указано в «Булгаковской энциклопедии», «Оба они олицетворяли поверхностную, неглубокую критику демократического направления, не способную постичь сути явлений, но достаточно популярную среди советских литераторов в первые послереволюционные годы. Такая же формальная иерархия, как и в написанной Скабичевским „Истории новейшей литературы“ (1891), присутствует в МАССОЛИТе»156.
Тем не менее, Скабичевский, по сравнению с советскими писателями, изображенными Булгаковым, вполне точен и конкретен: его идеологическая ангажированность в очерке «Пушкин» постепенно сходит на нет, и он стремится дать свое объективное видение биографии поэта. Ценность очерка в том, что его можно считать в некотором смысле демифологизирующим, по сравнению с мифологизацией в ХIХ в. (например, с повестью В. П. Авенариуса «Отроческие годы Пушкина», 1885), а также с обезличенными, идеологически выверенными биографиями советского времени.
Московское детство (Ю. Тынянов)
По-иному подходит к мифологеме детства Ю. Тынянов. Действие романа «Пушкин» начинается в маленькой комнате, где стоит колыбель с младенцем. Вся первая часть – это изображение дома, семьи; маленький Пушкин оказывается на втором плане. Описание детской комнаты Пушкина-ребенка напоминает библейское описание рождения Иисуса в овчарне:
«Моргала и кланялась сальная свеча, с которой никто не снимал нагара. Окна были не завешены, и в них гляделась луна, стены голы. Белье лежало кучей в углу; на веревочке у печки сушились пеленки; распаренное корыто стояло посреди комнаты <…>. Беспорядок был удивительный. Трясущийся пламень придавал детской походный, кочевой, цыганский вид»157.
Описана та же неприкаянность, что и в беллетризованном очерке Скабичевского, но оценочный социологизм отсутствует: напротив, ритмизованная проза поэтизирует негармонический быт в доме Пушкиных, как бы проецируя его на будущие пушкинские описания «бедной юности моей» (II, 258). Отмечая незавершенность романа, исследователи указывают на то, что «он воспринимается как целостное произведение о детстве и юности поэта»158.
История начала века отражается в разговорах гостей, приглашенных на именины ребенка. Переезды из дома в дом, из Москвы в Петербург, из Петербурга в Москву использованы для создания атмосферы временного житья, неустроенности и неустойчивости быта. В этих главах подробно выписаны образы родителей, дяди Василия Львовича, бабушки Марьи Алексеевны, няни. Выходы из времени повествования связаны лишь с описанием событий прошлого Пушкиных и Ганнибалов.
Все мемуаристы, даже те, которые настаивают на варианте «счастливого детства», упоминают о нелюбви или равнодушии матери Надежды Осиповны к «неудачному» сыну, пристрастии к светским удовольствиям. Особенно утрирует миф вспыльчивость и даже жестокость «прекрасной креолки» к провинившимся детям. В романе Тынянова наблюдаем своеобразную коррекцию романтического образа «прекрасной креолки», который снижается благодаря различным субъектам высказывания: «Два с половиною года назад Сергей Львович женился. Жена его была существо необыкновенное. Петербургские гвардейцы звали ее „прекрасная креолка“ и „прекрасная африканка“, а ее люди, которым она досаждала своими капризами, звали ее за глаза арапкою» (с. 6. Подчеркнуто мною – Т.Ш.).
Капризы, властный характер, жестокость и холодность по отношению к старшим детям Ольге и Александру, страстная привязанность к младшему Льву – объясняются в романе происхождением: «Надежда Осиповна била непроворного мальчика по щекам, как била слуг, звонко и наотмашь, как все Ганнибалы» (с. 60). Не меньшей ярко окрашенной характерностью отличается в романе Тынянова отец героя: «Иногда Сергей Львович, занятый своими мыслями, вдруг с удивлением замечал своего старшего сына. Он недоумевал, огорчался. Дети кругом были именно детьми, во всем милом значении этого слова. Его сын напоминал сына дикаря, какого-нибудь Шатобрианова натчеза. Он охотно читал Шатобриана, и самолюбию его льстило, что его брак с Надеждой Осиповной всеми замечен. Но одно дело любовница, даже жена, и совсем другое дело сын. Так жадно стремиться к тому, чтобы все было как у всех достойных, – и встретить такое жестокое отовсюду непонимание! Сергей Львович втайне сам становился в тупик перед своей семейственной жизнью» (с. 61).
Несобственно прямая речь создает особенный иронический контрапункт между точками зрения автора и персонажа: первый, безусловно, не разделяет позицию второго. Сын для Сергея Львовича – дикарь, неприятное исключение из привычного представления о детях «во всем милом значении этого слова». В дальнейшем мифологема чудесного, но нелюбимого ребенка получит свое развитие сначала в судьбе М. Цветаевой159, затем ее актуализирует Б. Ахмадулина в стихотворении «Биографическая справка» (1966). Ср. самоотождествление лирической героини с нелюбимым, но чудесным ребенком:
Все началось далекою порой,
в младенчестве, в его начальном классе,
с игры в многозначительную роль: —
быть Мусею, любимой меньше Аси160.
Неслучаен в этом стихотворении мифологический ряд, характеризующий героиню стихотворения М. Цветаеву: «чудище» (воспринимаемое как высшая степень чуда), чудо и «чудовище».
Возвращаясь к роману Ю. Тынянова, необходимо отметить, что с образами родителей, а также дяди Пушкина Василия Львовича вводится тема обычности, недаровитости, противостоящая теме своеобразия, чудесной непохожести, связанная с образами маленького Пушкина и старого Ганнибала. По-видимому, этой причине родственники с «пушкинской стороны» изображены не просто иронически, но сатирически, гротескно. Так изображая братьев Пушкиных, Тынянов рисует парный портрет комических персонажей, интертекстуально рифмующийся с парой других «близнецов-братьев», – гоголевских Бобчинского и Добчинского: «Братья стали друг другу рассказывать вполголоса одну и ту же историю <…>. Первый из братьев с нетерпением ждал, когда другой замолчит, и как бы помогал ему скорее кончить, подражая движению губ говорящего. Сергей Львович заметно мешал Василию Львовичу <…>. Василий Львович хотел сказать о названии, которое Николай Михайлович дал пиесе, но Сергей Львович его перебил» (с.11).
Индивидуальный портрет Сергея Львовича вступает в интертекстуальную игру с другим гоголевским образом – Чичикова: «Он и жил и дышал на людях. Утром, прохаживаясь у зеркала в гостиной, он даже, случалось, мельком репетировал первый момент появления гостя: наклонял голову, легко, почти неуловимо, и тотчас откидывал назад» (с. 62). Вспомним актерствование Чичикова у зеркала ввиду поездки на губернский бал. Но Сергей Львович – это Чичиков без буржуазной оборотистости: он «играет» в «шестисотлетнего дворянина», но вне омолаживающего присутствия зрителей, умеет лишь «беречь и копить копейку», а никак не наживать ее. Не случайно для мифологемы характерной является первая фраза романа Ю. Тынянова «Майор был скуп», подтверждаемая, многочисленными мемуарными источниками, а по своей афористичности могущая сравниться с толстовским зачином о счастливых и несчастных семьях. Как и в романе Л. Толстого, в мифологеме детства большую роль играет «мысль семейная». Логика ее такова, что именно детская неприкаянность дала толчок к развитию поэта: флегма раннего детства – накопление внутренней энергии, питающейся от противоположно заряженных полюсов: холод – отец, обжигающий жар – мать, тепло – няня.
Если первая часть романа Ю. Тынянова посвящена московскому периоду детства Пушкина, то вторая («Лицей») повествует о пребывании в Царском Селе. В ней подробно изображены император, великие князья, двор, министры, европейская политика и Отечественная война. Семья отступает на второй план. Роман расширяется за счет изображения множества новых действующих лиц – это Александр I, Николай Павлович, Малиновский, Куницын, Галич, Вяземский, Батюшков, Жуковский, Кюхельбекер, Пущин, Дельвиг. По мысли А. Белинкова, темой этой части романа становятся история и литература, в этом Тынянов следует пушкинской «Программе автобиографии», которая завершается экзаменом, где присутствовал Державин. В третьей части романа («Юность») показано завершение лицея, петербургские годы, ссылка из столицы. По замечанию исследователя, роман начинается в маленькой тесной комнате и кончается морем, «Эвксинским Понтом», свободной стихией. Движение в нем центробежное: от семьи к истории161. Таким образом, в своем романе писатель демонстрирует накопление Пушкиным того эмоционального и интеллектуального материала, который реализуется в дальнейшем в творениях поэта.
Лицейское детство (А. Ахматова)
Тема лицейского этапа пушкинского детства является значимой мифологемой для первой книги стихов А. Ахматовой «Вечер», в которую вошел цикл стихотворений «В Царском Селе». Для пушкинского мифа наиболее репрезентативным является стихотворение «Смуглый отрок бродил по аллеям» (1911). Ахматова в этом стихотворении не упоминает имени Пушкина, ограничившись описательным оборотом «смуглый отрок», который часто встречается в мемуарной литературе о Пушкине, намекая на его родство с арапом Петра Великого.
Осенью 1911 г. исполнилось 100 лет со дня поступления Пушкина в Царскосельский лицей, отсюда ахматовские строки: «И столетие мы лелеем / Еле слышный шелест шагов». С 1811 до 1817 г. Царское Село для поэта – Отечество, как он писал в стихотворении «19 октября» (1825). Текстом, конституирующим авторский миф о лицее, стало написанное в 1830 г. стихотворение «В начале жизни школу помню я…», в котором есть строки: «Средь отроков я молча целый день / Бродил угрюмый <…>» (III, 191).