
Полная версия
Панна Мэри
Мэри очутилась вдруг окруженная дружбой всех дам. Сначала это были только дамы. Но потом стали появляться какие-то племянники и тоже стали дарить Мэри своей искренней дружбой. И стало случаться так, что когда, например, к Мэри должна была приехать какая-нибудь дама со своим двоюродным братом, то приезжал только двоюродный брат с извинениями, что у сестры болит голова.
– От злости на ваш последний туалет! – остроумно прибавлял этот брат.
На вечерах ее постоянно оставляли одну с каким-нибудь молодым человеком. Незаметно, ловко и легко все устраивали, все подготавливали. Муж, которого интересовал главным образом спорт, а затем карты, оружие и статистика всех рекордов в мире, предоставил Мэри полную свободу и ни во что не вмешивался. Но Мэри поняла сразу, в чем дело, и, чувствуя все превосходство своей догадливости, остроумия и интеллигентности, играла теми, кто хотел ею играть. И это ее ужасно занимало. Вот, вот она уже тонет… и вдруг оказывалось, что она твердо стоит на земле.
И однажды, оставив молодого камергера Вычевского, она подошла к Красницкой, взяла ее за руку, подвела к зеркалу и, сняв брильянтовое кольцо с пальца, провела по зеркалу длинную продольную черту.
Красницкая покраснела, как рак, и закусила губы. Мэри рассмеялась.
– Тебе жаль зеркала?
Красницкая топнула ногой и опустила глаза под взглядом Мэри, полным презрительной иронии.
Впрочем, у Мэри не было никаких причин изменять своему мужу. Среди тех мужчин, которых она видела теперь, он был одним из самых красивых и умных.
Он был с ней предупредителен, полон рыцарских чувств, хотя по темпераменту был несколько холоден. О любви они вообще говорили мало до свадьбы, а еще меньше после свадьбы. Оба заключили прекрасную сделку. И Чорштынский в самом деле был очень доволен. Но Мэри прекрасно отдавала себе отчет в том, что когда пройдет первое увлечение тем, что сейчас для неё ново, когда пройдет первое увлечение ребенком, ее охватит скука, тоска и пресыщение. её тщеславие было удовлетворено вдвойне: она вступила в большой свет и не позволила там себя третировать. Вошла в свет, где на нее хотели смотреть свысока и не сумели этого сделать. Она это чувствовала и знала.
Катастрофа со Стжижецким не изменила общего фона в характере Мэри, но открыла ей какие-то новые глубины, куда уходила её мысль. В том положении, в котором она находилась сейчас, будь это раньше, она бы чувствовала себя совершенно счастливой, но теперь она боялась за завтрашний день.
Она узнала, что значит любовь, «любовь, что сильнее смерти и долговечнее могилы, любовь, которую не могут затопить никакие воды, никакие реки», «любовь, за которую отдай хоть весь достаток дома твоего, ты будешь отвергнут».
Она узнала, увидела такую любовь, но не испытала её никогда.
И этого ей не хватало.
О Стжижецком она не хотела думать. Угрызения совести прошли очень скоро. «Наша кровь – это такая хорошая кровь, которая очень скоро выбрасывает из себя все, что ей не нужно», – говорил дядя Гаммершляг, бывавший всегда в хорошем расположении духа.
Но хотя она не хотела думать о Стжижецком, он упорно вставал в её памяти. И иногда она подолгу о нем думала.
Вспоминала первые минуты их знакомства, свои первые впечатления, переживания, сцену в оранжерее, переписку, тихое обручение. Прогоняла мысль о том, что потом случилось, но она упорно вставала в голове. Мэри не жалела, что не вышла за него замуж. Какое положение занимала бы она? Но если он автор «Лилии долин?..» А это, несомненно, он!..
Какая-то тоска, огромная, великая тоска стала наполнять её сердце. Разве она знала наслаждение?.. Нет, то не было наслаждением. Наслаждением были те поцелуи там, в оранжерее, среди одуряющего аромата роз и влажных нарциссов.
Наслаждением были мечты, воспоминания и ожидание… Нет, она не знала наслаждения.
Какая-то тоска, огромная, великая тоска стала наполнять её сердце.
Знала она жизнь? Нет, это была не жизнь… Жизнь – это огромные луга, огромные заливные луга, озера, над которыми восходит солнце, над которыми колышутся цапли на своих крыльях и слышатся крики утренних птиц.
Разве это жизнь? Обязанности и удовольствия и великое множество гадостей под личиной приличий, навозная яма за мраморной стеной.
Муж – утром верхом, потом за завтраком, потом в клубе, с визитами, или в бреке, потом за обедом, потом в театре или в гостях, – сухой, чопорный, достаточно интеллигентный, чтобы все понять и почти ничего не почувствовать, практичный, как купец, трезвый, как финансист; вооруженный дешевой, банальной и предусмотрительной «комильфотностью», породистый без всякой породы духа, умеющий всегда найтись, но не делающий ничего неожиданно-талантливого и необыкновенного… Самый обыкновенный «граф» – мебель гостиной и нуль в смысле индивидуальности. Вот её муж.
Все это она давно знала, но не видела раньше. Ее ослеплял графский титул, положение в свете. Но поскольку она умела играть роль графини Чорштынской, урожденной Ганновер-Гнезненской, в свете, постольку она сама не могла освоиться с этим титулом. Она добивалась этого долгими часами сиденья перед зеркалом в тщательно запертой комнате, – бесконечное разглядыванье себя в зеркало, упражнения в жестах, позированье, целые открытия, целая наука. Мало иметь миллионы и быть красивой, надо уметь быть графиней Чорштынской, графиней Мэри. И она вечно восхищалась собой. Ученица была так понятлива, так изумляла учительницу, что можно было диву даться. Все, что думала Мэри Гнезненская, графиня Чорштынская делала безупречно; все, что было долгим учением перед зеркалом, становилось в салоне самой естественной, самой изящной правдой. Мэри восхищалась и своим титулом и собой. Никто не видал Мэри в долгие часы сиденья на кушетке, с опущенной головой, когда губы её повторяли одну только фразу: «графиня Чорштынская, графиня Мэри»… Это было опьянение, подобное опьянению гашишем. Проходил уже второй год, скоро он должен был кончиться, а она все утопала еще в этом опьянении. Простая, естественная, изящная на людях, здесь, в своем кабинете, она слегка презрительно надувала губы, откидывала назад голову, щурила глаза, была собой, была тем, чем была бы родившаяся Потоцкой или Замойской. «Я была бы самой неприступной, самой гордой, самой заносчивой из всех», – думала она. – «Меня называли бы Марией Гордой, или королевой Боной».
За все то, чего она не могла позволить себе, без того, чтобы быть осмеянной людьми, она вознаграждала себе в своем будуаре. Здесь она была настоящей средневековой графиней, как представляла себе ее. Все княгини и графини, которых она знала, казались ей выскочками со своими собственными титулами, подобно тому, как знаменитости часто казались ей выскочками в своей собственной славе.
Она думала, что и она может происходить из какого-нибудь княжеского рода. Библия упоминает столько княжеских родов! Разве она не может происходить от одного из них? Ах, если бы это можно было доказать! Она отдала бы за это четверть состояния! И, кроме того, ей, несмотря на весь её культ денег, хотелось, чтобы отец оставил свои дела и жил на проценты.
С них было довольно. Последняя игра на акциях в компании с дядей Гаммершлягом принесла чуть не 3 миллиона. С прошлого года отец прибавил им на 50 тысяч в год. Так как она вышла замуж в Польше, где нет ни Шварценбергов, ни Эстергази, с них, действительно, было довольно. Доходы их и так были громадны… Как чудно это звучало, когда графиня Ванда Морская говорила, что не может в этом году ехать за границу, так как нужно вложить деньги в имение и денег не хватит. Как красиво сказала раз княгиня Люля Заславская, когда она проходила мимо витрины одного парижского ювелирного магазина и смотрела бриллиантовое колье:
«Ах! как оно мне нравится!»
Колье стоило только 20 тысяч франков, и что было делать, раз муж дал Люле на всю поездку в Париж, на два месяца, только 5 тысяч рублей. Мэри, у которой был открытый кредит в банке, хотелось купить это колье и послать его Люле, но все-таки она не сделала этого, боясь, что это выйдет неделикатно. Но когда они опять вышли на улицу, княгиня подвела ее к магазину и сказала:
– Знаешь что?.. не могу выдержать. Одолжи ты мне эти двадцать тысяч – для тебя они пустяки…
У неё была в эту минуту мина ребенка, который капризно захотел чего-то.
Брильянты она взяла, а денег не отдала, хотя прошел уже год, так как это случилось вскоре после свадьбы Мэри.
Но она так прелестно краснеет и улыбается и так красноречиво пожимает руку! И не странно, что ее называют «чудным бэбэ».
Но всего этого довольно. Кокетство, высший свет, все это может заполнить жизнь какой-нибудь Юле или Досе Блаудах, но не ей, Мэри Гнезненской, которая во времена Людовика XIV потрясала бы Францией, а во времена Клеопатры и Аспазии соперничала бы даже с ними. Не ей, Мэри Гнезненской, которая чувствовала в себе кровь Саломеи и Юдифи.
Она опьянялась, но опьянялся только её мозг: сердце оставалось холодным.
Те господа, которые добивались её благосклоиности, не умели даже занять ее собою. Никто из них не носил более блестящего имени, никто не был красивее, стройнее, умнее и изящнее её мужа.
Граф Чорштынский, должно быть, чувствовал это, и потому предоставил ей полную свободу. Он бы, наверное, очень удивился, если бы она ему изменила. Он бы имел полное право спросить, отчего она это сделала?
Измена мужу в голове Мэри не связывалась ни с какой этикой. Да вообще всякие принципы и убеждения, всякая этика были чужды ей. Точно так, как муж её понимал поэзию, но не чувствовал её, так и она понимала, что такое правственность, но этой правственности не было у неё в крови. Она попросту никогда и не приходила ей в голову. Этика не была одной из потребностей её рефлексии. Она не думала о ней, потому что не помнила даже о её существовании. её врожденной этикой было одно: избегай того, что может тебе повредить. Но «люби ближнего, как самого себя» – это было ей совсем чуждо. И это не было даже её недостатком; скорее – недостатком характера.
Когда она думала о себе, она приходила к убеждению, что главный, основной фон её души – нигилизм, и что ей это удобно.
Она любила музыку с энтузиазмом, но не уважала искусства; делала добро без сострадания; героизм, самопожертвование интересовали ее как христианские иконы образованного японца, но не как верующего. В глубине души, по настоящему она не уважала ничего. В ней не было ничего святого. Иистинкты, желания, склонности, страсти наполняли ее всю; она не чувствовала ни недостатка, ни нужды в какой-нибудь жизненной идее. Но за то ей хотелось впечатлений, и она поддавалась им с какой-то первобытною, стихийною силою.
И теперь, когда в Варшаву должен был приехать Стжижецкий (что Сарони – его псевдоним, она не сомневалась), её воображение, то воображение, которое иногда приводило ее в состояние какого-то сомнамбулизма, до галлюцинаций и видений на яву, стало работать.
Мэри стала прясть пряжу мечтаний. Сначала она вспомнила всю историю их знакомства с первой минуты, потом все, что произошло от этого знакомства… И в то же время думала о своей теперешней жизни и о том, как она могла бы жить. И по мере того, как она вспоминала причины своей неудовлетверенности, тоска об иной жизни, жажда новых впечатлений стала охватывать её душу. И ею овладевало беспокойство.
Она знала, что не надо вредить самой себе, и чувствовала, что вредит себе хотя бы тем, что думает о своей жизни, хотя бы даже мыслями о ней. И ей становилось страшно.
Она боялась. Боялась мужа. Этот человек со стальными мускулами, развитыми верховой ездой и фехтованием, которому не нужно возвышать голоса для того, чтобы приказание его моментально исполнялось самыми дерзкими изь слуг, который одним взглядом заставлял людей молчать, – пугал ее.
До сих пор их отношения покоились на взаимном соглашении. Чорштынский взял деньги и никогда не дал почувствовать Мэри, что она глава дома; она приняла его титул и никогда не давала ему почувствовать, что поставила его на ноги в материальном смысле. Как бы то ни было – брак Чорштынского был «mesaliance» – он снизошел до неё, а она до него поднялась. Она, во всяком случае, не имела причины не выйти за него замуж, даже если бы родилась Чорштынской, как он; но он и не смотрел бы на нее иначе, как через монокль, если бы ему не нужно было приданое. Оба это прекрасно знали. Если бы у них дошло до ссоры, она могла упрекать его в том, что заплатила его долги и создала для него великосветский дом; ему достаточно было смерить ее глазами. Одна мысль о таком взгляде жгла ее и бросала кровь к голове. Он, потомок тридцати сенаторов, с гербом Казимира Великого, а она внучка Габриэля Гнезновера.
Она закусила губы, и какое-то чувство не недоброжелательства, а почти ненависти просыпалось у неё к мужу.
До сих пор она не думала об этом, это не приходило ей в голову, – не было причин для таких мыслей. Она слишком многое приобрела своим замужеством, что бы могли явиться такие причины. Зачем попусту расстраиваться?
Но теперь…
В ней начинался какой-то внутренний взрыв. Ей казалось, что есть уже повод к ссоре между ними, что минута борьбы и её несомненного поражения пришла. Что она ему скажет?! «Ты взял деньги моего отца…» А он ей скажет: «Твой отец поцеловал меня в подошву, только бы я женился на тебе», – и это будет правда. Отец не мог скрыть своего счастья; он попросту расплывался. Потом муж положит руку на голову своей борзой, потомка шотландских королевских борзых, или пойдет к своему Фарису, в мешочке которого у шеи зашита его родословная; и будет чувствовать себя ближе с ними, с этими породистыми животными, чем с ней, внучкой Габриэля Гнезновера, – несмотря на всю её красоту, несмотря на то, что она, может быть, потомок тех княжеских родов, когда о воеводе XIII века Чорштынском, о Шотландии и конской родословной никому и не снилось.
И ее охватывало возмущение и гнев.
Тогда она брала свой длинный испанский кинжал и бегала по комнате, ударяя им по платью, или останавливалась перед зеркалом со сверкающими глазами, с раздутыми ноздрями, с блестящими, как у пантеры, зубами.
Ее разжигал, распалял её собственный вид.
Ей хотелось в такие минуты убить кого-нибудь или заласкать нечеловеческими ласками.
Или вдруг она садилась к роялю и играла что-то дикое.
– Что ты играешь? – спрашивал муж, слмаиа эту музыку.
– Марш «В ханаанскую землю».
Едва заметная тень недовольства скользила по английскому лицу Чорштынского. Он придерживался безмолвно-принятых пунктов взаимного договора.
Настал день первого представления, вместе с тем стало расти и беспокойство Мэри.
Ее уже стали тревожить беспокойные сны, и приходили какие-то мысли, странные и больные. Муж, ребенок, дом – все становилось для неё несносным. «Он не должен быть твоим мужем, этот дом не должен быть твоим домом!» – кричало что-то в её душе. Она чувствовала себя здесь чужой, всему чужой. Этот ребенок, ребенок, который родился у неё от Чорштынского, – это не ребенок от любимого человека… Он рожден страстью, тем, что она отдалась ради тщеславия, а не любви. Этот дом устроен на её деньги не для любимого человека. Тут нет ни одной вещи, поставленной с мыслью «о нем», – все здесь расставили обойщики, декораторы, лакеи. Нет! Нет! Тут, в этом доме, с этим человеком, нет её души. Тут графы Чорштынские, Виктор и Витольд, устроили за её деньги свою квартиру. Захватили ее, Мэри, подчинили, покорили себе. Как Исав за миску чечевичной похлебки продал свое первородство, так Мэри продала свою жизнь за графскую корону. И что у неё? Она графиня, не будучи графиней! Все в глаза кланяются ей, а за глаза говорят: «эта жидовка!» Она знает, что, несмотря на всю её красоту и привлекательность, она должна возбуждать в свете чувство недоброжелательства и чуть не отвращения. За деньги, за деньги, все за деньги!.. Она купила их всех, теток-княгинь и дядей-князей, но не может купить их крови.
– Наша чудная Мэри! – а за глаза: «Жидовка»… Брр…
Но, но…
И инстинкт шептал ей: не ходи в театр, не встречайся со Стжижецким, избегай его. Да, правда – то, что есть, – плохо, но подумай, сколько ты приобрела за это! Ведь ты знала, что, выходя за Чорштынского, ты не переделаешь своего происхождения, не сравняешься с ним. Учти прибыль и учти потери. Во всяком случае, прибыль гораздо больше. Ты сделала такое же дело, как дядя Гаммершляг на сахаре и на лесе; на сахаре он потерял 200 тысяч, а на лесе заработал 600! Плыви, лавируй и жди! Может быть, случится что-нибудь, что внесет разнообразие в твою жизнь, но не или сама навстречу этому. Ты знаешь, ты чувствуешь, что здесь тебя ждет что-то плохое. Ты можешь овдоветь, можешь полюбить когда-нибудь и даже скоро… Бог знает, что может быть еще, – но пусть оно приходит само, не или только навстречу…
* * *Графиня Мэри, вернувшись домой из оперы, наскоро простилась с мужем, давши ему понять, что у неё болит голова после театра и что она предпочитает, чтобы он спал в своем кабинете.
Граф Чорштынский, как всегда в таких случаях, поцеловал жену в лоб и в губы, поднес её руку к губам и вышел из комнаты.
Сарони-Стжижецкий, несмотря на целую бурю аплодисментов, не появился на сцене. Должен был выйти режиссер и извиниться, заявив, что автора нет в театре. Но он был там. Была одна ложа, где в глубине, в тени, сидел молодой мужчина с длинной бородой, в очках, с волосами, низко спадавшими на лоб. Мэри видела его и узнала. Никто не знал его в театре. Муж вернулся из фойэ с известием, что, насколько здесь знают, Сарони не приехал, так как в театре знают только его имирессарио, который не хочет или не может сказать, где автор.
«Лилия долин» имела огромный успех. Либретто сливалось здесь с содержанием в неразрывное целое, как у Вагнера. Тонкий знаток музыки, граф Морский, бесконечно восхищаяс оперой, находил все же, что он уже слышал где-то некоторые отдельные мотивы. Но где, когда?.. – он не мог вспомнить. Графиня Чорштынская помнила их прекрасно: это были мотивы из «Розы саронской», только переработанные рукою мастера.
– Гений! – кричал Морский со своим обычным энтузиазмом.
– Если бы я знал, где он, я бы пошел стряхнуть пыль с его ботинок своими перчатками. Вы только послушайте мелодию! Чорт его возьми совсем! Ведь это чудо, истинное чудо… Бум! Нет, спасайте меня, святые угодники! Ведь это Вагнер и Моцарт вместе… Снова – бум!.. Фьют!.. Не выдержу.
Мэри не слышала, что говорил Морский. Не слышала ничего, иногда даже ей казалось, что она не слышит музыки. Там, на сцене, Ада, «Лилия долин» – это она, а Итамар – это он, Стжижецкий, а огромный Сфинкс, у подножья которого Итамар упал мертвым, убитый ядом, это Доля, это Судьба, а плен египетский – плен жизни. Она одна понимала это, одна это чувствовала, для неё одной написал это Стжижецкий – и, чтобы упасть к её ногам, эта опера обошла сначала весь мир – победоносным шествием.
Да, да, это её триумф. У её ног лежит произведение, которое все засыпано цветами и венками; у её ног положил свой труд человек, который мог бы как Мазепа, стоило ему только захотеть, сплести из волос любовниц целую лестницу.
Графиня Чорштынская почувствовала, что в ней растет что-то. Точно внутри неё надувается гуттаперчевый шар. Растет, растет, округляется – или, о ужас! графиня Чорштынская почувствовала в себе того банкира из «Fliegende Blätter», которого видела позавчера. Банкира, с огромным, точно раздувшийся шар, животом, с раздутыми губами, с крючковатым носом, презрительно вздернутым и с заложенными за жилетные карманы пальцами рук. Мэри покраснела, и глаза её опустились.
А на сцене тем временем происходили странные вещи. Ада, виновница смерти Итамара, блуждает по свету, гонимая угрызениями совести, – и приходит, наконец, в пустыню к подножию Сфинкса. Лунная ночь. В душе Ады вихрь и хаос, который выливается, наконец, в огромную арию, обращение к Сфинксу, к этому символу всетайны. И Сфинкс отвечает.
Виолончели, контрабасы и трубы, связанные в хор, – создают какую-то металлическую симфонию, которой отвечает Сфинкс. Возникает едииственный в своем роде дуэт между живым существом и отвлеченным символом, дуэт, который ведется так искусно, что Сфинкс отвечает точно словами. И Ада и публика все понимают. На каждую фразу Ады Сфинкс отвечает замечательно искусно построенной музыкальной фразой, полной выражения. Разговор становится захватывающим. Устами Сфинкса говорит Время, Пространство, все, что для человека – тайна. На страстные, порывистые змеистые, как молнии, фразы Ады отвечает спокойная, величественная и глубокая мелодия Сфинкса. Устами Сфинкса говорит что-то, что почти вечно, что почти божественно. Песнь Ады рвется к небу; а здесь отвечает-то, что может ответить земля. Сфинкс – символ земли, её воплощение. И так всегда: человеку отвечает только земля.
Публика потрясена. Когда Ада падает без чувств у подножия Сфинкса, никто не смеет хлопнуть в ладоши, у всех захватило дыхание. В оркестре начинается песня флейт, скрипок и виолончелей – какая-то несказанно-мрачная песня. Через пустыню пройдет Ангел Смерти, темный крылатый призракь. Идет в глубь пустыни.
Что-то зловещее наполняет воздух. Воздух дрожит. Только земля и небо спокойны: Сфинкс и Луна.
Ада лежит без чувств. После ухода Ангела Смерти воздух утихает, и к небу подымается оркестровая мелодия, необыкновенно высокого настроения, необыкновенно чистая и неземная. Точно душа Ады, оторвавшись от тела и освободившись от него, плачет над ней.
Морский, который по обыкновению кочевал по всему театру, опять влетел в ложу Мэри, и единственные слова, которые он мог произнести, были: «чорт его возьми! чорт его возьми!»
– Как он страшно должен любить кого-то, эта каналья! – шепчет Морский Мэри.
Но Мэри понимает. Ада должна была упасть без чувств – ангел Смерти прошел около неё – и только теперь она нашла в себе такую чистую, такую прекрасную, такую нечеловечески высокую песнь.
– Это не твоя душа, Мэри, – слышит графиня Чорштынская, – это та душа, которая вне тебя, которую ты должна бы иметь.
Надутый, толстый банкир с крючковатым носом начинает перевоплощаться перед глазами Мэри в светлый, воздушный призрак. Она хочет иметь такую душу, какую видел в ней Стжижецкий. Он ошибается, у неё такая душа, как там…
Вдруг все исчезло. Откуда-то из-под земли раздается голос. Любовь сильнее смерти. Мэри зарыдала. Она не обращает на это внимания, весь театр зарыдал… Эта песня отвалила камень от гроба и достигла сюда. Это стон, от которого, чудится, и Сфинкс задрожал. Ибо самое модное слово в мире – тоска…
Мэри плачет. Ей все равно, плачут ли или нет её соседи, княгиня Заславская и графиня Вычевская, – и не считают ли они это «жидовской истерией». Мэри плачет, попросту заливается слезами.
Морский ревет безь всякого стеснения. И шепчет:
«Чорт его возьми! ах, чорт его возьми!» – и ревет…
Даже граф Чорштынский покручивает ус и морщит брови.
Лудзкая в противоположной ложе вся утопает в слезах. Морский видит это из-за собственных слез, машет ей рукой и кричит: «Вот шельма! А?»…
Ария кончается. Сначала молчание, потом взрыв аплодисментов и рев на весь театр. Маттини будет биссировать. Маттини должен петь в третий раз!
В театре тишина. Оркестр молчить. Входят прислужницы Ады и находят ее лежащей без чувств.
Мэри видит, что мужчина в ложе, в котором она предполагает Стжижецкого, сидит, опершись головой на руку и заслонив лицо. Она не сомневается, что это он. Сердце бьется у неё в груди, она испытывает странное чувство. Ей хочется, чтобы весь мир знал, что она празднует свой триумф во всем мире, и в то же время хочется, чтобы этого не знал никто. Ей хочется, чтобы об этом трубили по всей Европе и Америке, и хочется, чтобы был где-то тихий уголок, где бы она знала это одна. Хочется, чтобы все люди смотрели на нее, и хочется, чтобы где-нибудь в укромном уголке она одна могла смотреть в глаза Стжижецкому.
Мэри прекрасно чувствует раздвоенность своей натуры – она слишком умна, чтобы не отдавать себе в этом отчета. Она видит в себе все, но не все осуждает. Для этого нужно иметь ту этику, недостатка которой она не замечает. Видит, но так как она ужасно взволнована и все силы её ума напряжены до последней степени, то и ирония её, разбуженная этим, растет до самоиронии, и перед глазами Мэри балансирует в воздухе толстый, надутый, смешной, противный банкир из «Fliegende Blätter», с засунутыми в жилетные карманы пальцами рук, с задранным носом, надутыми губами, обвислым подбородком… И каждую минуту банкир переливается в светлое, воздушное, эфирное видение, в призрак женщины, белой и прозрачной, как легкое облако.
Нервы Мэри так расстроены, что все лампы в театре начинают принимать в её глазах очертания каких-то чудовищно-отвратительных, смеющихся, искаженных лиц, похожих на маску клоуна на цирковых афишах. Наконец, весь театр превращается в чудовищного паука, в какое-то страшное, смеющееся существо. Ей кажется, что все задыхается от хохота: ложи, кресла, кинкеты, кулисы и занавес…