
Полная версия
Панна Мэри
«Я больна, или схожу с ума», думала Мэри.
Хотела уйти. Кончался последний акт.
Ада, жена одного из египетских фараонов, идет по саду.
Странный, незнакомый певец с бронзовой кожей, какой-то эфиоп, стоит, опершись о колонну. Царица велит ему петь.
Раздается огромная, рвущая за сердце вариация на тему Шумана:
Ich grolle nich. Wie auch das Herz mir brichtEwig verlor'nes Lib', ich grolle nicht.Wie du auch strahlst in DiamantenprachtEs fällt kein Strahl in deines Herzens Nacht…Ich grolle nich. Ich sah dich ja im Traum,Und sah die Nacht in deines Herzens Raum,Und sah die Schlang', die dich am Herzen frisst,Ich sah, mein Lieb', wie sehr du elend bist…Морский, который знает музыкальность Мэри и поэтому любит сидеть в опере в её ложе, заболевает форменной астмой. Коротенькая песня Шумана становится громадной арией, с сохранением всего зловещего величия первоначальной темы. Эти вариации похожи на пожар, пир в небе, вокруг солнца, в осенний вечер.
Мэри почти ничего не сознает. Но, слава Богу, многие тоже ничего не сознают, и никто не обращает на нее внимания. Она не знает, как ее свели с лестницы, как усадили в карету. Знает только, что Морский бесконечное количество раз целовал её руку в ложе и на лестнице. «В слезах излил бурю…» Потом видела, что он побежал еще куда-то, чтобы делать то же самое.
– Вот сумашседший! – сказал, глядя на него, Чорштынский, который вообще не любит артистов, а Морского должен был выносить, так как они были родственниками.
Морский в свою очередь называл Чорштынского «лакированным сапогом», чего, впрочем, не скрывал и от Мэри.
Мэри приехала домой без единой мысли в голове, в состоянии какого-то гипноза; служанки раздели ее и уложили спать. Муж, к счастью, поехал в клуб. Мэри заснула «каменным сном».
* * *На следующий день утренния газеты сообщали городу, что Мириам Сарони никто иной, как «соотечественник» и т. д. – Владислав Стжижецкий. Одна из них вспомнила даже провал «Розы саронской» и решительные утверждения критики о бездарности «сегодняшнего маэстро», «триумфатора» и т. д.
Электрический ток пробежал по городу. Второе представление оперы было еще блестящее первого. Стжижецкий бесконечное количество раз должен был раскланиваться со сцены, а «венками можно было, – по словам Морского, – снабдить четыре похоронные процессии». Мэри не была на этом представлении; не хотела пойти, что-то ее удерживало. На третий день Лудзкая, салон которой считался наиболее артистическим в городе, устроила для Стжижецкого раут на несколько сот человек.
Между Мэри и её мужем не было сказано ни одного слова о Стжижецком. Взаимный договор молчания выдвинул еще один параграф. За обедом, перед оперой, куда со бирались Чорштынские, Мэри спросила:
– Ты знаешь, что мы приглашены к Лудзким. Поедем?
– Ничего не имею против, – ответил с самым равнодушным видом граф Чорштынский, и быстро добавил то, что должен был сказать, вместо предыдущей фразы:
– С удовольствием, если хочешь…
Мэри обмакнула губы в ликере, муж её – закурил сигару, так как Мэри позволяла курить в своем присутствии, когда никого не было. Потом они встали, она подставила ему щеку, так как обед кончился.
Ах! Каким противным казалось Мэри сегодня все это.
Ест и пьет на её деньги – и за это платит ей холодностью хорошего тона. У него ребенок от неё, но он не вмешивается ни во что. Знает, что было между ней и Стжижецким, но, получая 200 тысяч в год, чувствует необходимость предоставить жене полную внутреннюю свободу. Впрочем, какое ему дело до неё?! Она – то окно, через которое кассир банка выплачивает деньги. Она красива – значит, может давать наслаждение. Мэри уверена даже, что с тех пор, как она здорова, Чорштынский ей даже не изменяет.
Но ведь это не муж!
Какой он муж!?
Лакированный, блестящий, изящный «сапог».
Интересно знать, что было бы, если бы захотела наплевать на приличия и пойти к Стжижецкому?
Ах, нет! Тогда бы на сцену выехало «имя» – «ты носишь мое имя…» «Мое имя!»
Имя, то имя, ради которого она продалась со всей своей красотой, богатством, умом, душой! Что она имеет за это? То, что когда в Варшаву приедет шах, ее пригласят на придворный спектакль в театр – и в фойэ, для представления. Что аристократы, с которыми она встретится в Остендэ или в Карльсбаде, не будут ей кланяться в Варшаве с презрительной усмешкой: «о, очень приятно!» Что о ней не говорят больше, как о скаковой кобыле, на которой можно выиграть. Цель её жизни, цель жизни такой Мэри Гнезненской, достигнуга: она «удобрила» своим приданым почву аристократии. Дядя Гаммершляг, который был против её брака, сказал её отцу, когда она стояла в дверях комнаты: «Weisst du, Рафал, что они, эти господа, говорят о Мэри? Что это – навоз для их почвы. Weisst du, что они говорили, когда ей было 14 лет. Они говорили: пусть подрастет, а мы уж ее хапнем! Und weisst du, Рафал, что они будут говорить потом? Что этот старик, Рафал Гнезненский, очень большой осел!»
Отец тогда чуть заметно улыбнулся, точно шутке, но ведь тогда у него было общее дело с дядей Гаммершлягом.
Цель её жизни, цель жизни Мэри Гнезненской, достигнута: она «удобрила» отощавшую аристократию. Граф Чорштынский опять «магнат» в полном смысле, новое поколение Чорштынских будет опять богатым и блестящим. И недурны будут цветочки, которые выростут на таком навозе: 12 миллионов.
Она вошла в комнату мамки. Маленький граф Чорштынский спал в колыбели. Она наклонилась над ним.
Этот был как-то странно чужд ей. Она как будто любила его, но чувствовала, что он не близок ей. Прежде всего, этот ребенок никогда не будет любить ее.
Мэри слишком умна, чтобы не понять этого. Мало того, что это будет сын «жидовки», но он, на свое несчастие, похож на дядю Гаммершлага. Молодые Морские, Заславские будут говорить ему: «пижалста, Выктор?» Так его и прозовугь: «пижалста». Mesaliance будег его кошмаром.
Молодые Морские никогда не споткнутся о свое генеалогическое дерево, по крайней мере официально. А её ребенок споткнется. Если он сделает что-нибудь «noble» – будут говорить: «что же тут страннаго». О его ровесниках в таких случаях ничего не будут говорить. Если ему понравится какая-нибудь женщина не из аристократий, ему скажут: «ну, тебе можно…» её мужу в день свадьбы прислали запонки для рубашки из десятикопеечных монет и два серебряных рубля – запонки для манжег. Он, конечно, не сказал ей этого, но ей это сообщили анонимным письмом.
Сколько таких подарков и сюрпризов придется видеть на своем веку её ребенку! Ей доложили и то, что когда родился её сын, граф Тенчинский сказал: «Ну, этот, будь у него сто миллионов, Тенчинского имения в наследство не получит. Забрала погнули нам носы достаточно – больше не надо».
«Пижалста, Выктор!» – думала Мэри, глядя на ребенка.
Муж исполнял пункты безмолиного договора. Так как был ребенок, он занимался им постольку, поскольку этого требовало приличие. Но не поцеловал его ни разу. Говорил, что маленькия дети внушают ему отвращение.
Однажды он велел мамке раздеть его и осмотреть голого. У него были отвислые длинные уши и все черты сходства с дядей Гаммершлягом. Единственный раз граф не удержался и произнес в нос какое-то проклятие. С тех пор он, насколько возможно, избегал видеть сына.
Значит, ребенок обречен на то, чтобы стыдиться матери и заставлять краснеть отца. Маленький Гаммершляг-Чорштынский, с картофельным носом, с кривым ртом, с отвисшим подбородком и с тонкими кривыми ногами. У него будет отвратительная походка, и он будет трусом.
«Eques polonus sum, his omnibus par!»
Мэри стиснула зубы.
В театре, на скачках, на балах, везде на него будут показывать пальцем: «Смотри, смотри, это сын Чорштынского!»
Ребенок будет чувствовать это, должен будет чувствовать, будет знать разницу между собой и молодыми Вычевскими или Заславскими и будет или дерзок и груб, или тихоней, всегда отодвигающимся на задний план. Сколько раз дети Яна Чорштынского, родившиеся от урожденной Saint Martin, род которой ведет свое начало со времени крестовых походов, будут говорить ему во время игр, что в них – одна кровь, а в нем – другая…
Мэри смотрела на ребенка с жалостью и и в то же время с каким-то недобрым чувством. Она не чувствовала гордости, что родила Чорштынского, но чувствовала унижение, что её сын благодаря ей, благодаря ей будет чувствовать себя ниже других!..
С каким восторгом, с каким уважением она смотрела бы на этого ребенка, если бы он был чистой крови – магнатской крови…
Мэри так расстроилась, что слезы стали набегать на её глаза. Мальчик проснулся и заплакал. И при этом он так «породисто» покривил губы, что Мэри повернулась на каблуках и, хлопнув дверью, вышла из комнаты мамки.
«Если бы я была так же глупа, как другие, – думала она про себя, – но я только так же пуста»…
* * *И на третьем представлении овации Стжижецкому повторились. Он сидел в той же ложе партера, как и всегда, но сегодня ложа не была пуста. То и дело в ней показывались какие-то господа, которые кланялись и говорили Стжижецкому любезности. Часто туда вваливался Морский, хватал Стжижецкого в объятия и целовал. Его громкий голос: «Ах ты, бестия!» или «Покажите мне еще такую же скотину!» – раздавался на весь театр, заставляя публику хохотать. Ложа была усеяна цветами, которые туда бросали и приносили. Стжижецкий кланялся, но не выходил из ложи.
Он, по-видимому, очень устал.
Мэри сидела в своей ложе в бэльэтаже, почти vis-á-vis. Она заметила, что он взглянул на нее, увидел и больше не смотрел. Впечатление, какое она произвела на него, она не могла заметить.
Сама она была в каком-то странном состоянии. Нервы были расстроены и дрожали от малейшего прикосновения, но внешне она чувствовала себя совершенно спокойной. У неё было такое ощущение, точно она в тумане, или точно она – озеро в горах, что волнуется от ветра, но волн его не видно под густой, влажной мглой. Если мгла рассеется, перед глазами путника откроется буря.
Мэри не отдавала себе отчета в том, что будет, что может быть. Не отдавала себе отчета и в том, каков характер их отношений со Стжижецким. Чувствовала, что губы её дрожат и что что-то точно щекочет и раздражает их. Чувствовала, что в ней поднимается, просыпается что-то, и что причина этого – встреча со Стжижецким. Но что? – не умела назвать. Это было какое-то недовольство и желание чего-то, – но ни то, ни другое не оформилось еще. В её мозгу пролетали черные, мутные тучки и мелькали искры и свет. Она то переставала хотеть, то начинала хотеть. И чувстовала какой-то страх, какую-то тревогу. Первый раз в жизни она стала действительно бояться. И какой-то инстинкт говорил ей: «вернись!» Но знала, что не вернется и даже рискнет очень многим. Но ради чего? – она не умела этого сказать. У неё было чувство, точно она – невероятно сильный атлет, который стоит перед неизвестным, но славным противником: он может еще отступить, может попросту не согласиться на борьбу, и никто его за это не осудит, но что-то толкает его. Он дрожить от беспокойства, что тот может сломать ему руку или оказаться сильнее, – но что-то заставляет его рискнуть и вступить в борьбу.
Так и Мэри. Она спокойно и невозмутимо сидит в своей ложе, но её круженной платок мало-помалу превращается в отрепья.
Мэри разглядывает публику в театре.
Графиня Тенчинская, княгиня Заславская, madame Куфкэ, madame Goldblum, madame Heissloch, графиня Вычевская, madame Швальбе, madame Красницкая, madame Лименраух, madame Лудзкая, madame Скульская, Скразская.
Вот её свет – и тот и другой.
Граф Тенчинский, князья Заславские и Збарацкие, Скульские, Швальбе, Гольдблюмы, Фейгенштоцкие, – у всех великопепного покроя фраки, великолепное белье, – все они едут на раут к Лудзким.
А там – там какое-то море света, звуков, цветов, там какой-то огромный простор, какие-то светлые воздушные призраки.
– О чем ты думаешь? – спрашивает ее муж.
– Ни о чем, – отвечает Мэри.
Муж любезно улыбается и слегка наклоняет голову. Он не спрашивает даже: «Неужели?» Это был один из параграфов безмолвного договора.
Мэри тоже улыбается, и впивается ногтями в свою руку.
Ей никогда и в голову не приходила мысль, что хорошо было бы полюбить этого человека, или, по крайней мере, попробовать это. Но теперь она попросту чувствует, что не выносит его.
Изящный «лакированный сапог».
Мэри сначала украдкой взглядывает на мужа, и видя, что он не смотрит, начинает смотреть на него глазами, полными отвращения, пресыщения, почти брезгливости и презрения.
Он заметил, что она смотрит на него.
Уставился вопросительными глазами.
– Мне казалось, что у тебя галстук съехал, – говорит Мэри, а пальцами впивается в свою ногу.
Ей хочется крикнуть:
– Ах, довольно с меня этого!
Это было бы хорошо для какойнкбудь Амелии Гольдблюм, для Доси или Юли Блаудах, но не для неё, не для неё, не для неё!..
Как бы они кичились, как бы задирали нос!.. Им тоже мало иметь миллионы, мало быть красивыми… Графиня Мэля, графиня Юля… Только Чорштынскому мало: у одной полмиллиона, а у другой 700 тысяч! Ведь у него столько гетманов в роду, и столько векселей у евреев… Ему нужна была такая золотая роза саронская, такая бриллиаитовая «лилия долин».
А там опять Итамар умирает на сцене – и сейчас начнется сцена блуждающей Ады и диалог со Сфинксом – и заключительный гимн.
Мэри не захотела поехать из театра прямо к Лудзким. Она чувствовала себя уставшей, – а главное: если играть – то крупно!
Она знала, что глаза всех обратятся на нее и на Стжижецкого, – и хотела, чтобы они обратились с особенным вниманием. её губы презрительно надулись.
Она хотела, кроме того, и со Стжижецким столкнуться лицом к лицу. Войти вместе с другими, в толпе, – нет, это не для неё. Если первое впечатление будет обыкновенно, то и все потом будет обыкновенно. Пусть все сначала познакомятся с ним, наговорятся, пусть пройдет первый взрыв всеобщего внимания.
На Мэри было прелестное черное платье, вдоль пояса – гирлянда черных роз, на шее нитка великолепного жемчуга и бриллиантовая звезда в волосах. Когда она посмотрела на себя в зеркало дома, то заметила, что похожа на какое-то сказочное видение. Тревога и лихорадочность последних дней сделали её лицо подвижнее и интереснее. её огромные темные глаза с темной поволокой блестели особенно ярко. Она никогда не чувствовала себя такой красивой. Войти вместе с толпой?.. Ей?..
Она вошла, гордая, спокойная, с поднятой головой, как царица. Она решила импонировать всем, и импонировала в самом деле. Воцарилась почти полная тишина.
– Вы превзошли себя сегодня! – фамильярно шепнул ей Лудзкий.
Она покровительствению улыбнулась.
Решила быть холодной, снисходительно-любезной и недоступной. Пусть Стжижецкий чувствует, что она графиня Чорштынская, что она на самом деле графиня Чорштынская. А эти люди вокруг – «эта толпа» – пусть смотрят и изумляются ей – женщины пусть завидуют. Она была лучше всех одета и красивее всех.
Но внутренно Мэри чувствовала беспокойство и страх.
– Вы знаете Стжижецкого? – обратилась к Чорштынским несколько смущенно Лудзкая.
Мэри кивнула головой, а Чорштынский подошел к Стжижецкому, так как этого требовал этикет. Мэри следила за ними глазами из-за веера; они поздоровались очень любезно, и на лице Стжижецкого нельзя было прочесть и тени смущения.
Мэри удивилась и не могла этого понять. Минуту спустя Стжижецкий подошел к ней с её мужем.
У Мэри забилось сердце; но она чувствовала, что на нее все смотрят, и владела своим лицом.
– Мне незачем напоминать тебе, Мэри, о m-r Стжижецком – ты сама вспомнила о нем в театре! – сказал Чорштынский.
Мэри встала, как встает дама света перед знаменитостью, и протянула Стжижецкому руку. её пожатие было коротко и холодно, но и его тоже. Мэри напрасно старалась почувствовать дрожь в его руке; она не дрогнула.
Мэри удивилась еще больше и села, в первый раз в жизни не зная, что сказать. Равнодушное пожатие Стжижецкого совершенно сбило ее.
– Мне очень приятно встретить вас, – проговорил Стжижецкий так спокойно и так свысока, хотя и вежливо, что Мэри, почувствовала, что теряет под ногами почву.
Тон Стжижецкого был вежлив, но глаза его говорили: кажется, насколько я помню, я целовал тебя когда-то в какой-то оранжерее, или что-то в этом роде… Если мне память не изменяет, там даже розы цвели…
– И я очень рада, – ответила Мэри как институтка.
Чувствовала, что краснеет, что кровь заливает ей лицо.
Должно быть, Стжижецкий заметил это, так как слегка усмехнулся и сел рядом с нею, с самоуверенностью человека, который знает, что он здесь главное лицо и хочет этим воспользоваться.
Мэри чувствовала, что она краснеет, как рак, и готова была провалиться сквозь землю.
– Вы довольны Варшавой? – произнесла она, чувствуя, что эта фраза похожа на то, что говорит какая-нибудь Куфкэ или Новейская…
– Очень, – ответил Стжижецкий. – Вы ведь видели, что оперу мою приняли очень хорошо.
– Да…
Мэри показалось, что жемчуг душит ее.
А Стжижецкий продолжал с легкой насмешкой в голосе:
– Я никогда этого не ожидал после того опыта…
Мэри не знала, что ответить. Стжижецкий разговаривал потом про богатого барина, у которого случайно не хватило денег в дороге, и он должен был занять у кондуктора. Она поняла, что Стжижецкий не ломает комедию, не маскируется. Это заставило ее притти в себя и разозлило ее.
– Помню, – ответила она, смело глядя ему в глаза.
Он замолчал на минуту и глаза их встретились. Мэри решила не опускать своих. Но он опять улыбнулся и сказал небрежно:
– Я должен поблагодарить вас.
– За что? – подхватила Мэри, которая почувствовала, что к ней возвращается все её остроумие и находчивость.
Стжижецкий рассмеялся.
– Я не помню, кому из музыкантов упал на голову кирпич…
Мэри почувствовала, точно ей дали пощечину. Стжижецкий, очевидно, издевался.
– Да, правда, – ответила она, силясь тоже подделаться под тонь холодного, равнодушного издевательства, – иногда человеку нужны странные случайности, кирпичи…
Она снова взглянула Стжижецкому в глаза, и снова их глаза встретились. Мэри была уже сердитой и готовой к борьбе.
Стжижецкий вынул из кармана цепочку от часов, к которой был прикреплен открывавшийся хрустальный шарик. Мэри заметила в нем лепесток розы.
– Что это? – спросила она.
– Не знаю: porte-boneur, или талисман.
– Если porte-boneur?
– То я написал «Лилию долин».
– Если талисман?
– То я не напишу другой.
Мэри почувствовала, что теперь очередь за нею.
– Не правда ли, – процедила она сквозь зубы, – что в «Лилии долин» некоторые мотивы напоминают «Саронскую розу»?
Стжижецкий преспокойно ответил:
– О, да. Ведь обе вещи возникли из одного источника.
Мэри снова потеряла под ногами почву.
– Но когда я писал ту оперу, – продолжал он, – мне только казалось, что я пишу ее серьезно.
Мэри снова показалось, что жемчуг ее душит. Она разозлилась и ухватилась за последнее средство:
– Значит, вы чувствовали одно и то же, когда писали обе вещи?
Её глаза дерзко уставились на Стжижецкого.
– Да, но все, что я чувствовал, я излил в музыку.
Больше им не о чем было говорить.
– Вы знаете «Вольного стрелка» Вебера? – спросил он с усмешкой.
– А вы читали роман: «Вернувшиеся волны?»
– Теперь читаю: «Отлетающие души», – сказал Стжижецкий, вставая, – и, кроме того, тут, в Варшаве, мне хочется прочесть «L'enfant de volupté», – прибавил он.
– «Сон в летнюю ночь»… – рассмеялась Мэри презрительно и недоверчиво.
– Его ставят обыкновенно после «Бури» – сказал, уходя, Стжижецкий.
* * *Мэри разглядывала присутствующих и иронически улыбалась. Прежде всего ей вспоминались слова дяди Гаммершляга, которые она слышала однажды: «Забавно то, что в Польше только мы, евреи, хотим походить на поляков. Аристократия хочет походить на англичан, буржуазия на французов, шляхта на аристократию. Мы, польские евреи, мы – настоящие польские евреи. Und es geht so, wie im Circus Reuz in Wien, oder beim Busch in Berlin: посередине, au milieu, стоит, как господин директор в лакированных сапогах, со шпорами, с кнутом в руках, – кто?.. Стою я, стоит твой папа, стоит барон Блюменфельд, стоит Ципрес, Пукелес и К°. И что мы делаем? Nous faisons le jeu. Мы кричим: Messieurs, mesdames, avancez, s'il vous plait! Et on avance, on circule. Аристократия, шляхта, мещанство. Это делают медленно, систематически, это еще не так, как должно быть… Но скоро будет, èa viendra. Messieurs, mesdames, circulez!».
Когда дядя Гаммершляг говорил так, его маленькие, красно-зеленые глаза горели каким-то страшным блеском, его рыжая борода, казалось, пылала, а короткие, толстые пальцы мерно ударяли по столу или по креслу… И тогда дядя Гаммершляг любил высказывать мысли, в роде: «Saistu, ma chérie, какая разница между нами и Наполеоном? Что мы лучше calculons. C'est èa!»
Мэри водила глазами по присутствующим и чувствовала скуку, брезгливость и пустоту. Пустоту прежде всего: никто из этих людей не относился к другому серьезно, и никто не относился серьезно к себе самому. Вся жизнь света, которая была перед её глазами, если исключить половой вопрос, сводилась прежде всего к двум элементам: к интриге и сплетне!
Чем сплетня хуже – тем скорее, тем страстнее, тем больше ей верят. На женщину бросаются прежде всего женщины, – на мужчину – мужчины. Всевозможные «советники светской коммерции», имеющие на сбыт титулы, таланты, состояния, икры и мускулы, или связи – увиваются среди молодежи, как щуки в пруду.
«Труд» – идет вяло, «обрабатывают» в лучшем виде.
Если бы то, что говорили, могло бы воплотиться во внешния формы, то три четверти гостей в салоне Лудзкой ходили бы обвешенные собаками.
– Мэри, – сказал раз дядя Гаммершляг, когда они возвращались с одного вечера, – я немного грубоват, и, не будь у меня моего состояния, ты бы не принимала меня даже в передней, и твой папа не принимал бы меня даже в передней, и все не принимали бы даже меня в передней, так-как я был бы слишком груб. Но раз я так богат, то я не груб, а оригинален. «Он немного оригинал, старик Гаммершлягь, немного пахнет хлевом, но впрочем он, – „очень хорошо“; „très comme il faut“. А я тебе скажу, что такое общественное мнение, я тебе покажу его valeur.
Chopin c'était un grand musicien, n'est ее pas? И вот, если бы этот Шопен встал из гроба и сказал, что он кое-что должен парижским и лондонским портным, то о нем бы сказали, что он обставляет портных и цинически этим хвастается, а на следующий день ты читала бы в одном из серьезных журналов оценку его мазурок с этой точки зрения, сделанную каким-нибудь другим музыкантом, или прочла бы стихотворение на эту тему в одном из юмористических журналов.
Люди очень глупы: они думают, что башни существуют затем, чтобы на них висели часы и показывали время, а также – затем, чтобы на них садились голуби и вороны! Каждый, кто вешает собак на другом, да еще возмущается, невольно наводит на мысль, что он сам бы этого не сделал. Значит, если он десять раз очернит человека, то сам в десять раз побелеет. А потом, если он сделает три свинства, то люди все же будут помнить, что осталось еще семь белых мест. И знай еще, что люди не наслаждаются так едой, не наслаждаются так женщиной, как наслаждаются чужими неприятностями – Schadenfreunde. Если тебе что-нибудь удастся, то этому будут радоваться 15 человек, а если не удастся, то пятеро будут огорчены, а 150 будут радоваться. Обрати внимание особенно на то, как родственники скептически относятся к какой-нибудь хорошей вести и как верят всякой дурной… Часто ты слышишь в разговоре: я вас очень люблю! – это значит: пошел к чорту! Среди людей за каждым обеденным столом, в каждой гостиной столько недоброжелательства и зависти, что будь у меня столько же добродетелей, я давно был бы уже Господом Богом. А какая мстительность! Как здесь никто не прощает другому, не забывает, не старается понять другого! Все эти добрые отношения – ces relations – на чем они основаны? Одно слово, мимолетное дурное настроение разобьет это все, разорвет, обратит в ничто! Я тебе смело говорю, Мэри, что три четверти таких добрых отношений и всяких дружб основаны одинаково на взаимной ненависти и на возможности извлекать взаимные выгоды. Везде, везде – выгоды! Мне самому это часто противно, хоть я Гаммершляг».
Когда Мэри водила глазами по окружающим в салоне Лудзких, ей невольно вспоминались эти слова и замечания дяди Гаммершляга, но в то же время ее охватывало удивление. Стжижецкий говорил с ней не только спокойно, свободно и без волнения, но даже почти пренебрежительно.
Она всего ожидала, только не этого! Как? Равнодушие, полное равнодушие, да еще такое!
Она большими шагами ходила по большой, пустой в эту минуту, гостиной с балконом, куда она вышла, и не могла ничего понять! Как?! Он, этот Стжижецкий, этот Стжижецкий, автор «Лилии долин»? Так зачем он писал ее? Ах, эти артисты!.. Поэты, музыканты, художники! Выльешь чувство в словах, в красках, в звуках – и нет чувства…