bannerbanner
Панна Мэри
Панна Мэриполная версия

Полная версия

Панна Мэри

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 10

Разве такой Стжижецкий не должен быть у её ног, теперь, теперь, именно теперь, когда он велик, когда он славен, когда о нем говорят!.. Только теперь настала минута: она – графиня Чорштынская, а он – Стжижецкий.

Мэри топнула ногой. Что делать? Притвориться, что голова болит, и ехать домой? Проиграть сразу, как первая попавшаяся наседка?.. Может еще расплакаться?! Ей?! Признать себя побежденной?

А может быть… может быть, это было бы хорошо. Может быть, хорошо «смириться»?

Ради Стжижецкого стоит стать «жертвой».

То-есть как?.. Позволить, чтобы он здесь, в Варшаве, теперь, очутился около кого-нибудь другого, может быть, даже у чьих-нибудь ног?! У какой-нибудь madame Красницкой, m-lle Мани или Франи?..

Но ведь император Вильгельм, даже Наполеон жертвовал своей гордостью ради политических целей… А притом, притом… он ей правится… Да, да, правится… Живя с таким чопорным спортсмэном, как её муж, так приятно смотреть на этого великого артиста, он так тянет к себе…

Ах! Все поцелуи её мужа не затерли тех поцелуев, которые он выжег на её губах там, в оранжерее, среди душных роз…

Что-то защекотало губы Мэри…

Смириться, подползти, как змея, и как змея обвить железными тисками! «Отлетающие души». Ты увидишь! «Она»! «Она»! – вот будет заглавие романа, который ты теперь прочтешь… Подожди!.. Это еще неконченная поэма… Из этой «Небожественной комедии» создастся еще такая «Vita nuova», что сам не рад будешь!

Мэри бегала, а не ходила уже по гостиной, и ее все мучил вопрос: как Стжижецкий мог остаться к ней совершенно равнодушным? Ведь он не притворялся – она видела это. Просто – она стала ничем для него.

Это доводило ее до совершенного бешенства, но в то же время проясняло её мысли. Бороться с человеком, который совершенно равнодушен, все равно, что биться головой о стену, – но смириться, унизиться, тронуть, смягчить – это может привести к победе, особенно над такой натурой, как Стжижецкий, – мягкой, впечатлительной, нервной, склонной к сентиментальности. Что она называла победой, что значило это слово она не отдавала себе отчета.

Если бы она хотела, чтобы он обнял ее, он бы наверное не отказался; но здесь дело не в этом. Надо, чтобы Стжижецкий был её, принадлежал бы ей, сидел у её ногь, носил её цветы в бутоньерке, чтобы она «отпускала» его на обеды и ужины, чтобы её коляска привозила и увозила его, чтобы Стжижецкий любил ее. Что на это скажет муж?.. О! За те 600 тысяч, которые заплатили по его долгам, за 200 тысяч годового жалованья теперь и 500 тысяч в будущем – у неё есть ведь право на то, чтобы ее любил Стжижецкий! Или нет?!

Брови Мэри сдвинулись, губы сжались, в глазах блеснули молнии. Нет?!

И она остановилась в вызывающей позе… Впрочем, нет, нечего раздражать мужа. Все это можно будет устроить спокойно и без скандала, нужна только ловкость, ловкость и еще раз ловкость! Ну, а этого у неё довольно. Она и ловчее и умнее всех здесь, вместе взятых. Настоящая внучка гениального Габриэля Гнезновера.

Вскоре она вошла в главную залу, со свойственной ей уверенностью подошла к Стжижецкому, который разговаривал с несколькими дамами, и, присевши около него, через несколько минут стала разговаривать с ним одна. Дамы поочередно стали отходить, – она бросила им вслед полный презрительной жалости взгляд.

– Мг Стжижецкий, – обратилась она к нему, – вы проводите меня к столу?

– Боюсь, что хозяйка сделает мне честь и предложит мне место около себя.

– Нет, madame Лудзская пойдет с ксендзом.

– А если?

– То вы скажете, что пригласили меня.

– Но это неправда.

Мэри подняла на Стжижецкого глаза, полные невыразимой нежности.

– Вы скажете это?

– Скажу, – ответил Стжижецкий, у которого на мгновенье закрылись глаза.

А губы Мэри задрожали и немного вытянулись: ей тем легче было «брать» Стжижецкого, что нужно было только итти за иистинктом.

«Победа!» – мелькнуло в её голове.

Она была уже уверена в ней.

И сказала мягко и полушопотом:

– Простите…

– За что?

– Я хочу быть «кающейся грешницей».

– Вы за все мне заплатили.

– Чем?

– «Лилией долин».

Мэри вынула один из своих цветов и протянула руку с ним к сердцу Стжижецкого, говоря:

– У меня нет лилий, и это не долина. Это даже гора… Но у вас уже есть цветок в бутоньерке?

– Ничего, и этот поместится. Что – гора?

Мэри не ответила и продолжала:

– Гора, у подножья которой надо строить жертвенники. Там, на самой вершине, на недоступной вершине и…

– И что?

– И может закружиться голова…

– И?

– И можно упасть…

– Куда?

– К подножью горы, где был построен жертвенник…

Они смотрели друг на друга. Мэри гипнотизировала Стжижецкого, напрягая всю волю к тому очарованию, которым (она это знала) полно все её существо. Стжижецкий нагнулся и, делая вид, что берет её веер, поцеловал её руку.

«Как это легко! – подумала Мэри. – Как легко!..»

С одной стороны она была довольна, что в ней есть это очарование; с другой – почти недовольна, что победа достается ей так легко. Она чувствовала в себе силы и не для такой борьбы. Она стала чувствовать к Стжижецкому род жалости. Но он точно почувствовал это, так как, когда встали, чтобы перейти в столовую, он поклонился Мэри и сказал:

– Простите, но я не могу вести вас к столу.

Кровь хлынула к лицу Мэри, но она овладела собой.

Ничего не спрашивая, она наклонила голову и сказала:

– Я заслужила наказание и принимаю его покорно.

Голосу своему она придала выражение полнейшей искренности.

Стжижецкий был, очевидно, тронут, – и стал жалеть о том, что сделал. А Мэри, опустив глаза, медленно отступила, давая ему дорогу. В выражении её лица была покорность; в движении тела – уважение и почтительность. Стжижецкий заколебался, остановился и сказал, наконец:

– Вы позволите предложить вам руку?

Мэри взяла его под руку с выражением гордости и почти счастья. В эту минуту ей не нужно было притворяться.

– Вы, графиня, всегда побеждаете! – сказала Лудзкая, подходя к ним. – Не смею соперничать. Но места распределены по билетам…

– Так вы, дорогая, велите переложить билеты, – ответила Мэри, делая шаг вперед, нисколько не скрывая развязности в голосе…

– Но… – попробовалабыло протестовать Лудзская.

– О! такая мелочь… Тем больше, что m-r Стжижецкий сам пригласил меня! – подчеркнула она.

– Но у вас соседкой будет m-me Высяновская, – сказала Лудзская, – вы, кажется, не любите друг друга…

– Уверяю вас, что только она не любит меня, – пренебрежительно бросила Мэри, уводя Стжижецкого вперед.

– Нахальная жидовка! – прошипела m-me Лудзская.

– Швейцарская корова! – ответила ей мысленно Мэри, посылая ей улыбку, сделанную так искусно, что она могла значить: «какая вы добрая»…

И подняла на Стжижецкого глаза, похожия на тихий, ласковый день…


Безумная, бездонная грусть заливала душу Мэри. Все, все разбито в прах. Во что обратилась её красота, её богатство, её ум? Она была графиней Чорштынской, графиней Чорштынской и больше ничем.

Взмыленные лошади неслись уже десятый, или одиннадцатый раз по Уяздовским аллеям – туда и назад.

– Скорей, скорей! – кричала Мэри, и лошади неслись так, что комья грязи вырывались из-под копыт. Холодный осенний ветер бил Мэри по лицу, – а в душу ударяли волны страшной грусти. Темная бездна, глубокая, душная и мрачная, открылась перед ней. Она не хотела больше итти туда, – нет! нет! нет! Ненавидела своего мужа, ненавидела своего ребенка, свой дом – все, все!.. Задыхалась!

– Скорей! – кричала она на кучера, который был в величайшем смущении: разве можно, чтоб лошади графа Чорштынского неслись галопом, когда они запряжены в экипаж? Так только пожарные ездят…

– Скорей!

Кучер повернулся к ней с удивленным и смущенным лицом.

– Отчего ты не едешь скорей?!

И кучеру, который служил уже и у графов и у Заславских, это показалось слишком… Он с состраданием, взглянул на эту «жидовку» и, сдерживая лошадей, процедил:

– У наc, ваше сиятельство, не принято галопом мчаться в экипажах.

Кровь прилила к лицу Мэри: перед ней была спина кучера и лошади, которые бежали быстро, но все же рысью. Что?! В своей собственной коляске, за свои собственные деньги она не может ездить, как хочет, так как на коляске герб её мужа?! Что?!

– Назад! – крикнула она.

На углу Иерусалимской аллеи она велела остановиться и слезла. Прошла несколько шагов, пока её экипаж не отъехал.

– Иерусалимская аллея, No… – сказала она извозчику.

Это был No дома Стжижецкого.

Да, да, будь, что будет. У неё тоже есть право на жизнь, право на любовь, на наслаждения… Она хочет любить, хочет быть любимой, хочет наслаждений! Она красива, но её муж с одинаковым удовольствием обнимал бы её горничную вместо неё!.. А она – ах!.. сначала Чорштынский правился ей, импонировал, льстил её самолюбию – потом она стала равнодушна к нему, а теперь он ей противен.

Она хочет чувствовать то, что чувствовала там, в оранжерее! Три недели она уже борется с собой. Она настолько умна, что добилась хотя бы того, что Стжижецкий не сошелся ни с одной женщиной, хотя он хотел это сделать, хотел – на зло ей! Она угадала и поняла это сразу. Но Стжижецкий, несмотря на все желание, не мог этого сделать. Это была уже половина победы. Но Стжижецкий не подошел ближе и к ней.

Разве он уже равнодушен к ней? Нет, иначе она не могла бы его удержать никакими гениальными средствами от ухаживания за другими женщинами. Он приехал в Варшаву совершенно равнодушным; равнодушно подал ей руку, когда они шли к ужину у Лудзских, но встал от стола уже весь в мечтах о прошлом, о котором, конечно, не было сказано ни слова. Потом они стали встречаться, встречались часто. Стжижецкий начинал разговаривать с десятью женщинами, но всегда кончалось тем, что он разговаривал только с ней. Раз, когда слегка выпил у княгини Заславской, он сказал ей:

– Да, да – хорош Григ, хорош Сен-Санс, хорош Верди – но, в конце концов, всегда возвращаешься к Бетховену.

– Отчего? – спросила Мэри, которая хотела, чтобы он окончательно высказался.

Стжижецкий не ответил, а сел у рояля, взял несколько аккордов из «Пер-Гинта», из «Dause macabre», потом из «Аиды», и стал, наконец, играть «Лунную сонату».

– Но Бетховен умер! – сказала Мэри.

А Стжижецкий загремел, как на органе: «Resurrexit, sicut dixi»… – и захохотал потом своим детским, искренним смехом… Но слишком детским и слишком искренним.

А все-таки, несмотря на всю дипломатическую игру Мэри, он не подходил к ней ближе. Что было в глубине его души, она не могла угадать. Должно быть, она нравилась ему, раз он простил ей прошлое, раз мог простить. Память об этом прошлом слишком глубоко лежала в его душе, не мог же он его забыть!

«Как бы то ни было, я поступила с ним чудовищно!» – думала Мери. И расстроенные нервы и какая то внутренняя потребность толкали Мэри к тому, чтобы говорить с Стжижецким о том, что было. Иногда ей просто интересно было знать, что он скажет, иногда она чувствовала совершенно искреннее желание броситься перед ним на колени, схватить его руку, прижать к губам и кричать:

– Прости! прости!..

Муж ни в чем не мешал ей. Исполняя пункты безмолвного договора, он предоставил ей совершенную свободу, – но лишь до тех пределов, где не нарушались его права, которые она должна была уважать по тому же договору. Он всегда умел устроить так, что Мэри никогда не разговаривала со Стжижецким слишком долго или слишком наедине. С умом и расовой сметливостью Мэри он соперничал своим умом и тонким знанием светских форм. Мэри чувствовала, что муж её ни минуты не сомневается в её душевном состоянии, но так как она ни разу не нарушила их безмолвного договора, он тоже этого не делал. С физической стороны – не было повода, а с нравственной – ему было все равно. Нужно любить, чтобы ревновать к тем объятиям, которыми женщина мысленно сжимает другого человека. А Чорштынский ведь получает двести тысяч жалованья, чтобы исполнять супружеские обязанности…

– Тьфу! – мысленно плюнула Мери.

И раз вечером, – да, вчера, – случилось так, что Мэри встретилась с Стжижецким одна. Один из друзей Чорштынского сделал какую-то серьезную аферу, был назначен суд чести, и Чорштынский должен был пойти на заседание суда, назначенное вечером. Они были приглашены на вечер, где должен был быть Стжижецкий. Чорштынский, не желая нарушать безмолвного договора, поцеловал жену, уже одетую для вечера, в лоб и в руку и поехал на заседание.

А Мэри поехала на раут.

Сначала она почувствовала себя гораздо более стесненной, чем когда в соседней гостиной сидел её муж, как это бывало обыкновенно.

Но это продолжалось недолго. Она сказала про себя: я ведь не провинциальная курочка, и решила действовать.

Только не слишком заметно, не слишком сразу, не «пользуясь отсутствием мужа» – так могут поступать «только выскочки или кокетки». Но не надо было быть и холоднее, чем всегда. Мэри была как всегда, – но только для людей; её глаза нашли возможность намекнуть Стжижецкому на то свободное место, которое образовалось между ними.

И он это заметил.

Тогда Мэри повела его дальше – и он пошел. И вдруг она шепнула ему:

– Я люблю вас.

Ее бросило в жар и в холод, но ведь ей – все можно. Ведь только раз!..

Потом она смело взглянула в глаза Стжижецкому. Надо было действовать смело и энергично, не играть «девочку»…

Стжижецкий смотрел на нее с тревожным вопросом в глазах, не удивленный, а как бы испуганный.

«Боится… ладно… – подумала Мэри. – Он слаб – и покорится. Он будет моим».

Перед ней заблестел ореол победы.

Стжижецкий? Нет! Победа над жизнью, над судьбой, над волей судьбы! Будет то, чего она хочет.

В эту минуту Стжижецкий превратился в её глазах в ничто, почти исчез. В эту минуту дело было не в нем – он со всем своим талантом был слишком маленькою величиной для Мэри. Он был барьером, через который перескакивает прекрасный наездник, чтобы очутиться в широком поле, достойном его коня и его груди.


Мэри бросилась на шею Стжижецкому, плача и прижимаясь к нему, как ребенок. Бежали часы. Начинало темнеть.

– Мэри, Мэри! – позвал Стжижецкий, приходя в себя, – у тебя может выйти неприятность. Смотри, уже темно.

– Ах, мне все равно! Не буду с ним жить!

– Мэри, опомнись.

– Когда едешь?

– В двенадцать, курьерским.

– Зачем едешь? Не хочешь, чтобы дальше было, по крайней мере, так, как до сих пор?

– Боюсь, Мэри. Это могло бы стать несчастьем для всех нас.

– Боишься за себя?

– И за тебя и за себя. Я люблю теперь только одно: мое искусство и мою славу. Больше ничего.

– Женщины уже не будешь любить?

– Думаю, нет.

Мери на минуту задумалась.

– Правда, если ты не полюбил меня, которую любил раньше, после того, что я тебе дала, не будешь уже больше любить. Но ты можешь привязаться, нуждаться в ней.

– Будь здорова, Мэри. Тебе уже давно пора.

– До свиданья!


Входя в столовую, Мэри посмотрела на стенные часы. Было семь. Муж сидел за столом уже верно около получаса, т. е. с тех пор как было подано на стол.

– Ждал тебя, – сказал, вставая. – Но что с тобой? Ты плакала?

– Нет.

– Мне показалось. Где ты была так долго, если смею спросить?

– У меня было дело.

– Коротко. Можно узнать, какое?

Мэри выпрямилась и стояла в вызывающей позе перед мужем. Почувствовала в себе такое возмущение, такую ненависть к этому спортсмэну, что перестала его бояться. И, смотря ему прямо в глаза, сказала с ударением:

– Разве я когда-нибудь спрашивала о твоих делах?

Чорштынский понял и, несмотря на уменье владеть собой, покраснел, но почувствовал в то же время, что здесь что-то рвется и что надо сразу затянуть подводья, чтобы потом не было слишком поздно и трудно.

Он тоже выпрямился, нахмурил брови, посмотрел вызывающе в глаза Мэри и сказал властно:

– Прошу тебя, как муж, Мэри, скажи, где ты была?

– По какому праву?

– По праву мужа.

Мэри рассмеялась:

– Успокойся, мой друг, ведь не мое приданое ходит по вертепам, а я.

Чорштынский побледнел, у него не хватило вдруг слов, а Мэри издевалась дальше:

– Успокойся, дорогой, успокойся, мой супруг. В этом году получишь дважды по пятьдесят тысяч ренты, в будущем, может быть, в три и в четыре раза больше! Это будет зависеть…

– От того, удастся ли твоему отцу надуть на железнодорожных акциях! – крикнул Чорштынский, срываясь с кресла, бледный, как стена, с сверкающими глазами.

– Молчи, ты! – крикнула Мэри.

– Ты молчи! – бросил ей Чорштынский.

– Голыш!

– Жидовка!

Мэри хлопнула дверью и выбежала из комнаты.

Кровь бунтовала в груди. Как сумасшедшая бегала она по комнате. Закусила губы и сжала кулаки.

– Отмстить! Развестись! Выкинуть его на мостовую! На мостовую! На мостовую! – без конца повторяла это слово, упивалась им: на мостовую! на мостовую!.. Прикажет лакею спустить его с лестницы. Ведь это её лакей, не его, она ему платит. Голыш! Попрошайка! Нищий! На мостовую! На мостовую! Отомстить! Отомстить!

Отомстить…

А что потом?

Потом что?

Остаться в этом громадном дворце, в этой пустоте совсем одной, с ребенком, которого она не любит…

Остаться совсем одной, без него, без того, единственного, которого любит, боготворит, желает, хочет, без которого жить не может, и которого могла иметь, могла, могла!

О, проклятие!

Потому что могла его иметь, могла, могла, могла!

Он мог быть её, мог ей принадлежать, могла каждый день засыпать в его объятиях и каждый день в них просыпаться!..

Могла, могла, могла!..

Кровь заалела на закушенных губах Мэри.

Могла…

И она – она чего-нибудь не в состоянии сделать?

Но почему?

Стжижецкий ее не любит? Это ничего!

Будет его любовницей: лучше, прекраснее не найдет. Должен ее полюбить, должен так к ней привыкнуть, чтобы без неё не обходиться; убедит его, завоюет его, покорит себе. То, что сегодня произошло между ними, это пустяки.

Значит, только потому, что между ними стоит эта жердь с англизированным лицом, в галстуке из Парижа, в костюме из Вены, в ботинках из Лондона, с манерами англичанина, с выговором француза, с обращением, старательно скопированным с разных английских лордов, французских маркизов и австрийских графов, встреченных им в жизни, эта фотография заграничной аристократии! Потому, что между ними стоит этот голыш, которого она вытащила из долгов и который заплатил за это своим именем? Поэтому? Тьфу! Имя Стжижецкого теперь громче, чем когда-либо имя всех Чорштынских вместе взятых, даже тогда, когда носили свои доспехи, которые надо было выкупить у Файкелеса. Он, он, такой, может ей в чем-либо помешать?!..

Ха! ха! ха!

Громко рассмеялась.

Впрочем, дольше с ним жить невозможно. Пусть первая попавшаяся жидовка даст себя мучить ради имени, не она! Раз порвано «немое соглашение», раз вырвалось то, что они заглушали в себе ради взаимного интереса, то начнется борьба на жизнь и смерть. И это будет её судьба? За все миллионы её отца, за её красоту, молодость, ум? О, нет!

Чорштынский, граф Чорштынский пойдет прочь, ребенка возьмут родители, а она пойдет по свету с ним, с Стжижецким, за лаврами, за славой, в широкую, большую жизнь, полную, беспокойную, широкую жизнь… С ним, с ним!..

Убежит…

Родители простят ей все: слишком ее любят. До людей ей нет дела. Убежит, поедет за Стжижецким, поедет за ним всюду. И он полюбит ее, должен полюбить!..

Убежит сейчас, сегодня; поедет на том же поезде.

Паспорт был под рукой, все дело в деньгах. Они были заперты в вертгеймовской кассе, стоявшей в одной из комнат её мужа. У неё был свой ключ, но надо было итти туда, в его… в «его апартаменты». Под рукой у неё было всего несколько десятков рублей на текущие расходы.

Колебалась. Ей представилась твердая, упругая фигура Чорштынского.

Но, нет! Это должно удасться!

Осторожно, тихо стала она подвигаться через комнаты. Приложила ухо к дверям. Было тихо. Верно, вышел.

Вошла.

Быстро открыла кассу и взяла деньги, бумаги, золото, все, что было. Предполагала, что в этой кассе должно быть до десяти тысяч.

Заперла кассу и хотела выйти. В это время Чорштынский стал поперек дороги.

У него было холодное и спокойное, как всегда, лицо, и он был, по-видимому, мирно настроен, но его так удивило присутствие жены около кассы, что задержался и остановился.

– Что ты делаешь, Мэри? – спросил. Не ответила.

Чорштынский попробовал улыбнуться:

– Сердишься?

– Прошу пустить меня, – сказала Мэри, стараясь скрыть страх и дрожь.

– Ну, сердишься, Мэри? – повторил Чорштынский, опять заставляя себя улыбнуться.

– Но что это? Ты взяла деньги?

Мэри ядовито прикусила губу:

– Если это ваши…

Чорштынский покраснел, но поборол себя и попробовал продолжать миролюбиво:

– Без сомнения – твои, Мэри, но прежде всего, кажется, они нашего ребенка.

Мэри рассеялась. Чорштынский смутился. Не мог не почувствовать, что ответил театрально. Покраснев еще больше и не видя другого пути, нахмурил брови, топнул ногой и сказал резко:

– Довольно этого, Мэри! Куда ты идешь с этими деньгами?

Но этот тон подействовал и на нее вызывающе. Подняла голову и спросила:

– Что это? Конюшня? Как вы смеете топать на меня в моем доме? Какое право имеете вы вмешиваться в то, что я делаю со своими деньгами?

– Твой дом и мой дом, твои деньги – мои деньги, – ответил, сдерживая гнев, Чорштынский.

– И вам не стыдно брать деньги, полученные от мошенничества на железнодорожных акциях? – издевалась Мэри.

Чорштынский хотел что-то ответить, но сдержался, загораживая только собой дверь.

– Прошу меня пустить! – повторила Мэри.

– Куда ты пойдешь?

– Куда захочу.

– Почему ты берешь деньги поздно вечером?

– Если мне понравится, могу их выкинуть за окно. Доспехи Чорштынских давно уже знают дорогу от Кирхгольма и Желтых Вод к Иойнэ Фейкелесу.

Рассмеялась.

Чорштынский менялся в лице.

– Ну, пустите вы меня? По какому праву вы меня задерживаете?

– По праву моей воли, по праву мужа.

– Насилие?

– Нет, только право.

– Право?!

– Моя воля. Воля мужа, которому ты дала клятву послушания.

– Я купила тебя! – вырвалось у Мэри.

– И не продашь! – прошипел Чорштынский, приближаясь к ней и сильно сжав её руку.

– Говори, что хочешь сделать с этими деньгами?

У Мэри заболела рука и это отняло у неё последнюю власть над собой. Ее обуял такой гнев, такое бешенство, что, не считаясь ни с чем, крикнула:

– Что?! Убежать от тебя! Сегодня же уйти, сейчас, сию же минуту!

Тогда Чорштынский схватил обе её руки своими руками, и на пол выпали бумаги, а золото со звоном покатилось по полу.

– Подлец! Прочь! – крикнула Мэри, вырывая руки. – На, бери! Дарю тебе это! Найду довольно в другом месте, хотя бы здесь в ушах и на шее. Может, и серьги вырвешь из ушей?

– Ты с ума сошла?!

– Нет, но я ухожу от тебя! Прочь, пусти меня!

– Останешься!

– Нет! Пусти! Прочь!

– Молчи и стой!

– Ха!

Мэри с пеной у рта бросилась к мужу, толкнув его сильно в грудь; Чорштынский пошатнулся и отступил; но и он перестал владеть собой. Схватив Мэри левой рукой за плечо, так больно, что она охнула и упала на колени, он правой сорвал со стены хлыст и со свистом опустил его на спину.

Упала навзничь в обмороке.

* * *

Большие тихия сосны шумят над Попрадским озером.

Прошел сильный дождь, и небо прояснилось. Выглянуло яркое солнце и сверкнуло на мокрых ветках каплями росы, как золотыми искрами, которые дух заколдованных сокровищ рассеял по свету. Дивный, благоуханный прозрачный воздух поднимался из туманов, которые стлались над Липтовской долиной, таяли и пропадали, открывая в то же время долину, похожую на сон. Казалось, что она только-что вышла из сферических туманов, освободилась из творческой мглы молодая, свежая, ясная, полная несказанного очарования. Над Липтовскими горами, как многоцветная лента, засверкала огромная радуга, протянувшаяся по небу ясному и лазурному.

Среди камней бежал ручей с водой вздутой и пенистой, с шумом ударявшей в берега. А там, выше, горы в клубах позолоченных и обагренных облаков казались громадными птицами с распростертыми крыльями, готовыми лететь и парить под лазурью небосвода. Удивительная легкость вершин между облаков делала их неземным, воздушным явлением.

И все это тонуло в лазури неба, ослепительный блеск которого озарял весь свет спокойный и безграничный.

Зеленая свежая трава и мох блестели росой. Склоны гор, залитые светом, сверкали и играли радостные и веселые, как глаза детей, разбуженных солнцем.

На страницу:
9 из 10