
Полная версия
Панна Мэри
Серебристая от дождя листва, казалось, зацвела. Волшебство спустилось на землю. В глубокой тишине, тихия как она сама, едва слышно шептали сосны.
Опершись на ствол одной из них, сидела на камне Мэри, глядя на юг, к солнцу.
Шел уже второй год её скитанья.
Стжижецкий обманул ее: поехал не в Лондон, а в Америку и, как говорили, собирался совершить кругосветное путешествие. Следовать за ним было невозможно. Нью-иоркские газеты сообщали, что взял с собой на пароход нотную бумагу, чтобы написать новую оперу под названием: «Слишком поздно». Либретто хотел он писать сам по дороге из Европы в Нью-Иорк.
Мэри развелась с мужем, оставив бракоразводный процесс адвокату. Ударенная хлыстом, она разболелась и лежала несколько недель в горячке. Чорштынский уехал, но, как говорили, вернулся через три дня. Были большие сцены с отцом Мэри, а потом начались переговоры. Рафал Гнезненский подарил ему четыре тысячи ежегодного дохода. Чорштынский требовал сто. Наконец, согласился на двенадцать, когда ему пригрозили, что если не согласится, то ничего не получит.
– Три тысячи за то, что вы были моим зятем, шесть тысяч за то, что вы были мужем моей дочери, и три тысячи за то, что вы отец моего внука. А теперь adieu, граф, – сказал ему Рафал на прощанье, низко кланяясь и пряча руки за спину.
Чорштынского поздравляли с «недурным дельцем».
Мери, выздоровев, покинула Варшаву. Поехала сперва в Италию, потом в Грецию, Египет; посетила Францию, Англию, Испанию, Германию, Бельгию, нигде не останавливаясь больше нескольких дней, гонимая какой-то лихорадкой: дальше! дальше! – Две горничные и два лакея, которых возила за собой, падали от изнеможения. Когда ей приходила фантазия, целыми неделями надо было жить в вагоне. Она стала известна в Европе, потому что брала целый вагон для себя, нанимала целую яхту. Деньги плыли как вода. Но Рафал Гнезненский в компании с кузеном Гаммершлягом делали все лучшие обороты, и Мэри ни с чем не считалась. Даже дядя Гаммершляг не сердился на капризы «der Frau Gräfin», ему льстило, когда он читал о ней в Figaro или Neues Wiener Tageblatt, что приехала сюда, «ganz wie die Kaiserin Eugénie».
У ног Мэри сверкало Попрадское озеро, тихое, спокойное, гладкое и блестящее. После обильного дождя солнце оживило землю, точно ангел радости вошел в горную котловину и распростер в ней крылья кротости и света.
В необъятной тишине едва был слышен шелест сосен, а монотонное журчанье заглушалось, сливаясь с нею воедино.
Мэри смотрела на озеро, потом на горы Липтовские, потом туда, в свет. Везде было солнце и мир. Туманы разошлись и земля казалась видением. Лазурь и благовонный воздух широко разливались вдали. Глаза Мэри следили за какой-то невидимой волной в бездонном, бесконечном, необъятном пространстве… Тогда, одинокая в этой тиши, опустила она голову на руки, и горькия, жалкия слезы полились из сомкнутых глаз.
Однажды утром в Ницце обе горничные и оба лакея получили приказ ехать обратно в Варшаву. Их место должна была занять французская прислуга. Должны были еще собрать вещи своей барыни в дорогу. Но куда она ехала, они не знали.
Вечером Мэри села на извозчика и велела ехать на вокзал. Оба лакея из любопытства поехали тайком за нею. Поезд шел в Геную.
Лакеи увидели, как на платформе к графине – Мэри не перестала носить титул своего мужа – подошел очень элегантный молодой человек, похожий на кавалерийского офицера в штатском платье, и они оба вошли в Sleeping Carr.
– Ого! – махнул рукой старший из лакеев.
– Нет, нет, сестра. Я сама перевяжу ему рану. Я сама это сделаю.
– Но вы не привыкли! С вами сделается дурно.
– Нет, нет, не бойтесь, сестра.
– Не знаешь, сестра Клара, кто эта прекрасная незнакомка? Черты лица у неё семитские, но манеры светской дамы, – обратилась одна из монахинь к подходившей товарке.
– Не знаю. Вот неделя, как она в госпитале, и, знаешь, сестра Магдалина, я еще не видела такой работоспособности и энергии. Кроме того, она верно богата, как Крез, потому что покупает больным самые дорогия вина и лакомства.
– Отлично говорит по-французски.
– Как каждая из нас. Хотя у неё какой-то акцент.
– Судя по акценту, сказала бы, что она славянка.
– Больные ее обожают. Добра и терпелива, как святой Франциск.
– Нет! нет! нет! Уйди, ангел смерти!..
Вот уже четыре года прошло после последнего свидания с Стжижецким. Он опять празднует новые победы, но избегает ее, не отвечает на письма; единственным ответом была пуля, которую он прислал из Чикого, – верно та, которая была у него вынута.
За эти четыре года она изъездила свет вдоль и поперек, была спутницей, любовницей, сестрой милосердия, а пустота её жизни все росла. Бездна! Бездна! Бездна!..
Ангел смерти стал перед ней.
– Нет! нет! Уйди! Не хочу умереть при жизни, – говорила в отчаянии Мэри. – Неужели ничего больше у меня не осталось, кроме этой бездны? Помешательство или покорность? Никто не стоит передо мной, только этот ангел смерти?!..
– О, Боже! Боже! Как я несчастна!..
Перед её глазами мелькнул образ адвоката Иакова Левенберга из Варшавы, очень порядочного человека, который всегда в нее всматривался, но на которого она никогда не обращала внимания – «такой жид».
А кругом было тихо и пусто. Старые деревья Загановицкого парка глухо шумели, роняя листья на осеннем ветру. По небу неслись уже почти снеговые тучи, серые, однообразные, хмурые. У ног Мэри неподвижный темный пруд; на нем лодки на заржавленных цепях: давно никто на них не ездил.
Пять лет прошло с тех пор, как она была здесь последний раз – пять длинных лет.
Как это было давно, как давно здесь, на пруду, качалась она в тот жаркий полдень… «Роза саронская»…
Все позади казалось ей сном.
Она не любила больше Стжижецкого, не любила родителей, ребенка, ни своего блеска и значения, никого и ничего не любила. Одинокая, осиротевшая, смотрела она на неподвижный темный пруд, на качавшиеся и падавшие листья деревьев, смотрела без воли, без мысли, без желания и надежды.
«Der liebe Gott ist schlafen gegangen…»
Одинокая, сиротливая, смотрела Мэри на темный неподвижный пруд, в который кое-где упали увидшие, порыжевшие листья. На руках её сверкали крупные драгоценные кольца, только они и сверкали в этой хмурой осенней мгле.
Тяжелый, горький, жалостный вздох вырвался из её груди.
О, Мэри!..
С ужасом, со страхом смотрела Мэри в жизнь. Стояла она перед ней такая же темная, как этот пруд, хмурая, как эти весенния тучи, грустная, увидшая, траурная, как эти деревья парка. Ее били хлыстом, а потом оттолкнули, когда она хотела бы валяться в ногах…
И снова мелькнул образ адвоката Левенберга.
– Ах! Убежать! убежать!.. убежать от себя!..
Теперь Мэри стала единственной наследницей колоссального состояния, т. к. умер Рафал Гнезненский, а сама Гнезненская назначила себе двадцать четыре тысячи пожизненной ренты, отдав остальное дочери с пожеланием, чтобы эта «странная истеричка» была от неё подальше – не мешала бы своими сумасбродными выходками спокойному созерцанию суетности всего мирского и мерному качанью в кресле.
Вскоре после этого Мэри унаследовала другое, меньшее, но все же в несколько миллионов состояние после дяди Гаммершляга, который заболел, съев «den verfluchten Homar» в Остенде. Так как «деньги тянут к деньгам», то дядя Гаммершляг отписаль, решившись на завещание, все свое состояние Мэри, исключив всех родных. Мэри получила манию богатства.
В своем дворце в Варшаве с которого был снят герб графов Чорштынских, Мэри велела приделать железные двери к одной из комнат, не позволив никому туда входить. Там она запирается целыми вечерами, другой раз целыми днями.
Все там отливает, светится, горит и сверкает. Почти никакой мебели. Длинный, обитый, желтым бархатом времени Станислава-Августа шезлонгь, кресло-качалка, несколько инкрустированных кресел, несколько зеркал, несколько канделябров, несколько дорогих столиков и громадные великолепные шкафы и комоды.
Тут запирается Мэри на ключ и открывает ящики. Высыпает на инкрустированные перламутром доски столов все сокровища Голконды. Бриллианты, сапфиры, изумруды переливаются между жемчугом, рубинами и топазами, а золотые рамы зеркал, позолота стен блестят от яркого света, потому что в этой комнате всегда закрыты окна. Здесь Мэри, лежа в шезлонге, разбрасывает свои драгоценности, одевает на голову диадемы, надевает золотые цепи, браслеты и перстни неоцененной стоимости.
Там нет ни одного цветка, Мэри их не выносит, но ей кажется, что все эти жемчуга, диадемы и рубины пахнут. Все чувства её раздражаются этим богатством: зрение, обоняние, слух, потому что брошенные на мрамор драгоценности звенят и звучат; вкус, потому что, прикасаясь к ним губами, они кажутся льдом; осязание, потому что Мэри погружает в них свои руки и ласкает их, как живое существо. Велела сделать толстую золотую цепь, которую обвивала вокруг себя, как обвивается уж. Велела приделать к ней голову ужа с изумрудами вместо глаз, с высунутым жалом. Среди канделябров и электрических ламп, опутанная этой цепью, ласкаясь к голове ужа, тихо проводя по губам звеньями, она чувствует странное, опьяняющее и раздражающее щекотание. Все тело её, белое, бледное, прекрасное тело сверкает от драгоценностей, Под тяжестью их лежит она безвольная и смотрит в бесконечные отражения зеркал.
Смыкает глаза и грезит…
Проносятся перед ней древние города, древние народы, праздники Митры и Астарты, оргии александрийских жриц. Безумная, сатанинская дрожь пробегает по её телу.
Мэри вызывает духов, демонов, и они приходят. Вдруг появляется точно из невидимого облака, принесенного как будто жемчугом морей, темный образ, поднимается, растет, склоняется над ней… За плечами вдруг сверкнули хрустальные крылья, а все тело подобно ясному пламени ослепительной яркости. Касается её груди… Уже замирает в объятии, и вдруг слышится ей из пасти золотого ужа шипенье, а изумрудные глаза его начинают зловеще сверкать. Страх охватывает Мери, она хочет сбросить золотую цепь, но золотые звенья впиваются в её тело. И на её теле начинается борьба воздушного огня и холодного металла. Хрустальные огни бегают по ней и, ударяясь в золотые звенья, кажется, звенят и звучат. Огонь и металл борятся за нее. Наконец, она освободила одну руку из золотых обручей и закрыла ею сомкнутые глаза. И все вдруг исчезло. Она на зеленом лугу, на всходах.
«Ибо вот, прошло ненастье,Пролил дождь и перестал».Цветы появляются на земле; пришел час песни, и голос горлицы слышен в земле нашей.
Фиговое дерево дало свои недозревшие плоды, а виноградные гроздья расцвели и благоухают.
О, источник садов, источник живых вод, текущих с Ливана!..
И сказал я: «Взойду на пальму, взберусь на вершину её. И пусть будут груди твои, как гроздья винограда, благоухание ноздрей твоих подобно аромату яблок…»
Я принадлежу моему милому, а мне – мой милый, который пасеть среди лилий.
Как ветка мирры, милый мой, когда отдыхает на груди моей…
Как гроздь винограда, милый мой, в виноградниках Энгады.
О-о!..
Зеленый лугь, зеленые всходы обратились в песчаную пустыню.
О-о!..
Чудовищная, страшная, отвратительная птица топтала бриллианты и жемчуга, сапфиры и опалы. Разбрасывала их коггями, раскидывала крыльями.
Мэри очнулась – все исчезло.
Видела свое отражение, осыпанное драгоценностями, в хрустале зеркал.
Но лишь сомкнула глаза, перед ней разверзлась страшная бездна, бездонная пасть, и темный крылатый дух предстал перед ней – ангел смерти.
Вскочила; со звоном упали на мрамор камни, диадемы и браслеты.
– Зачем я здесь?! Чего я хочу? – шепнула.
Но взгляд блуждал по рассыпанным сокровищам, и она опять успокоилась.
И стала смеяться, нервно, громко, безумно, потому что видела, как по всем этим драгоценностям, диамантам, топазам и рубинам, жемчугам и опалам в комичных извивающихся движениях пробирался призрачный искривленный, с засунутыми за проймы жилетки руками, с горбатым носом банкир из «Fliegende Blätter». Мэри смеялась до слез.
– Не помешалась ли я? – спросила себя вполголоса, вытирая слезы.
Потом ей показалось, что перед ней бесконечное голубое озеро.
Тишина и покой.
Мысль стала тонуть в пространстве, в пустоте, в вечности, в небытии…
На другой день она бегала по ювелирным магазинам за новыми драгоценностями.
Купила горсть бриллиантов, хотела бы скупить все бриллианты в городе. Любовалась ими в карете, но, вернувшись домой, посмотрела на них и бросила на ковер своей гостиной.
И это жизнь?!
Мэри покинула Варшаву и переехала совсем в Загановицы. Дворец загановицкий превратился в настоящий заколдованный сад. Под огромными стеклянными крышами поднимались рядами террасы и висячие сады, полные редкими прекраснейшими цветами, к которым Мэри теперь почувствовала настоящую страсть. Была проведена вода и под стеклянными сводами журчали пенясь водопады и дремали среди чудовищных папоротников, и орхидей тихия заколдованные озера. Уничтожены были этажи и устроены колоссальные залы с мраморными колоннами.
Когда лежал снег, Мэри гуляла среди одуряющего аромата цветов или купалась в мраморных бассейнах своих озер. Чудные заморские птицы были привезены в Загановицы с Востока: ручные ибисы и марабу брали корм из рук Мэри, великолепные черные лебеди и другие, белые с черными шеями и красными клювами, плавали в особо устроенных прудах. Мэри велела их потом выкрасить в синий, зеленый, голубой цвета, а некоторые вызолотить и посеребрить.
Различной окраски попугаи и колибри качались на ветках олеандров, пальм, померанцев и кипарисов. Сказочной величины черепахи лежали на паркете или свободно гуляли по галлереям.
Прекрасные девушки с Кавказа прислуживали Мэри. Дворец загановицкий, окруженный стеной, замкнутый для всех, стал в окрестностях и еще дальше легендой, а его обладательница особой «совсем спятившей».
Рассказывали совсем невероятные вещи…
Набожные дворянки, экономки и дочери управляющих крестились при одном названии «этой чертовщины».
И здесь, как в опустевшем замке в Варшаве, в Загановицах была за железной дверью, без окон, с люками в стеклянной покатой крыше, беседка, куда не входил никто, кроме Мэри.
Это уже не была сокровищница; посреди на каменных плитах стоял алтарь, по образцу древних жертвенных алтарей. Здесь Мэри бросала драгоценные смолы и благовония на щепки кедрового дерева, насыщенного маслами, и утопала в клубах дыма, потом падала на колени и начинала молиться. Это не была просьба о чем-либо, о прощении каких-либо грехов. Это была какая-то внутренняя потребность обоготворения, потребность чем-нибудь жить, чему-нибудь поклоняться и любить, потребность чего-то сверхчеловеческого, импонирующего, громадного, бесконечного и вечного.
– Бог отцов моих! – взывала Мэри в облаках дыма. – Бог отцов моих, Бог Авраама, Исаака и Иакова!
Боже, Ты вышел из Сеира и проходил поля Эдома, когда дрогнула земля, разверзлось небо и пролились облака. Растаяли горы пред лицом Твоим, гора Синай пред лицом Твоим, Бога Израиля…
Глубину вещей открывает Он в темноте, выводит на свет тень смерти…
Подняли реки, о Боже! подняли реки свой шум; подняли реки волны свои…
Над шумом великих вод, над сильными морскими волнами Ты сильнее на высотах Своих.
Пусть пляшут поля и все, что на них, пусть говорят все лесные деревья…
Ты царствуешь; танцуй, земля, веселитесь, острова!..
Как воск тают горы пред лицом Твоим, пред лицом Бога всей земли…
Пусть шумит море и все, что живет в нем, вне его, и все, что живет за ним.
Пусть реки плещут руками; пусть возрадуются все горы…
Он открывает глубину вещей во мраке, выводит на свет тень смерти…
Мэри пришла в экстаз. В дыме благовоний видела она ангелов, целые их воинства.
То странные чудовищные звери с людскими лицами мерещились в дыму, то казалось, слетаются возницы на колесницах, с огненными конями и огненными колесами.
Потом протягивались к ней чьи-то руки, и чей-то голос говорил: Иди!
«Пойдешь со Мной из Ливана, возлюбленная Моя, из Ливана пойдешь со Мной и взглянешь с вершины Амана, с вершины горы Санир и Гермон»…
– Воистину приду я скоро. Аминь…
Когда однажды днем Мэри, шатаясь, вышла из своей молельни, черный молчаливый негр подал ей на серебряном подносе письмо: узнала почерк бывшей давно замужем кузины Вассеркранц. Эта добрая женщина хотела, очевидно, произвести на нее впечатление, сообщая, что узнала из газет о женитьбе Стжижецкого на какой-то польке, на встреченной в пути деревенской девушке, очень красивой и симпатичной, которую знает граф Морский.
Мэри положила письмо спокойно на этажерку, говоря вполголоса:
– Зачем буду я рвать тело мое зубами моими и брать душу мою в руки свои… Ждала я хорошего, а пришло злое; когда надеялась на свет, пришла тьма…
Между тем вечерняя почта принесла Мэри другое совсем неожиданное известие от Занецкой:
«Не сообщала тебе этого, потому что тебе это было безразлично, – писала Герсилия, – что такой известный в свое время скульптор Рдзавич совсем оправился от болезни и вернулся в общество. Познакомилась с ним у Лудзких. Пришел к нам, увидел твою карточку и твой парижский медальон и говорит: „что сокрушит небо и землю, а должен тебя вылепить“».
«Просит ответа телеграммой на мое имя, может ли приехать».
Мэри на минуту задумалась, потом написала на четвертушке листа:
«Хорошо».
Потом облокотилась на балюстраду, опустила голову на руки и стала смотреть в пространство, где зажигались тихия, ясные, молчаливые звезды.
Сноски
1
Предместье Варшавы, населенное евреями.