
Полная версия
Панна Мэри
– Мэри, это действительно доставляет тебе удовольствие? – но, в конце концов, ведь он покупал все это, и ему бы пришлось покупать новые ботинки и новые платья. А, между тем, судьба её и Стжижецкого была полной и исключительной собственностью Мэри, она владела ею, эта судьба была в её силе и власти. Мэри чувствовала царственную гордость.
И чувствовала себя очень счастливой. Не привыкши к шуму, чтобы чего-нибудь бояться, она не боялась ничего. Ей вспомнились слова дяди Гаммершляга: Et nous faisons le jeu! – и она улыбалась. Она была уверена, что не проиграет. «Der liebe Gott ist schlafen gegangen, et nous faisons le jeu!» Кому-кому, а мне уж можно смело смотреть в будущее, – думала она.
Перед отъездом Стжижецкого она всунула ему в руку свою фотографию, а потом втащила его в свою комнату, в которой никого не было, и он опять ласкал ее, целовал…
Это было так сладко, так упоительно… Лежа в кровати и глядя на звезды, Мэри, заложила руки за голову и распрямляла свое тело, – а губы её дрожали, бросая в темное пространство быстрые, сильные, страстные поцелуи.
* * *Мэри казалось, что это сон. Громадные каменные колоссы, похожие на египетских богов, сидели на исполинских каменных тронах, вроде отесанных гор. В пустыне, поблизосги, виднелись пирамиды. Медленно вставала луна. Плыла торжественно и чуть заметно вверх и гасила звезды. Пока, наконец, не повисла высоко в воздухе, и в свете её выплыл из мрака мистический, странный лик Сфинкса, – засеребрилась вода, спокойная и недвижная, дивно и таинственно блестящая, как голубое Пшиховское озеро. Было тихо и торжественно. Вода, рукав молчаливого озера, разлилась в широком ущелье меж скал и холмов, у подножья которых пальмы никли к воде и фантастически в ней отражались. Далеко в глубине маячили деревья с широкими коронами, и далеко убегали мягкими волнами холмы. Открывался широкий простор голубой и серебряной воды, и во всем этом было какое-то странное, непостижимое очарование, что-то столь прекрасное и волшебное, что Мэри чувствовала, будто ее перенесли в мир неземных грез. И перед её глазами тянулись какие-то хороводы, как будго египетские: мужчины с остриженными клином бородами и женщины в плотно облегающих покрывалах, какие-то цари и жрецы, воины; громадные толпы народа, носилки, балдахины, веера из страусовых перьев, какие-то невиданные краски – торжественные, праздничные шествия, полные спокойствия и сосредоточенности. И ей казалось, что, опершись о скалу, она стоит над водой и лунный свет ярким и светлым потоком заливает ее. Она – рабыня, но царица, по своей красоте. В золотой открытой лектике несут царя: он прекрасен и молод, на челе у него диадема из алмазов и рубинов, одежда его окаймлена золотом и расшита сапфирами и смарагдами. Вокруг него толпа людей. Он увидел ее, подал знак рукою; черные полуголые невольники, несущие лектику, останавливаются. Царь протягивает к ней руку. И вдруг какая-то дивная мелодия, какой-то бесконечно певучий гимн точно начинает выплывать из груди каменных колоссов и из серебрящейся при лунном свете, безмерно разлившейся воды. И толпа начинает шептать какую-то мелодическую молитву. Случается нечто столь волшебное, столь одуряющее, столь прекрасное, что Мэри чувствует, как теряет сознание, как растворяется в чем-то… И протягивает руку царю среди этого гимна, среди этой песни толпы и природы, среди гимна точно оживших колоссов, что опираются спинами о храм, огромные руки сложили на коленях, недвижные и святые. Мэри делает шат к царской лектике… Все утихает вдруг, умолкает.
На лик Сфинкса падает свет луны; его глаза видны теперь и светятся, как две золотые звезды. Смотрят прямо на нее. Ей страшно, хочется бежать… Но всюду падают на нее лучи этих глаз, подобных двум низко нависшим над землей искрящимся звездам. Она чувствует, что эти лучи прожигают её платье, что они обнажают ее на глазах у толпы. Ей кажется, что они сжигают ее. Хочет крикнуть, но в груди нет голоса. И понемногу все начинает исчезать, точно спаленное этими странными, страшными глазами Сфинкса: хоровод, рабы, царь – все точно впитывается в туман, гаснет, расплывается. Она одна перед глазами Сфинкса, одна перед мертвыми каменными колоссами, над озером, убегающим в безмерную даль – лазурным и серебристым и столь молчаливым, точно в нем не вода, а лазурный хрусталь.
Молчание – бесконечное, неумолимое объяло мир своей мощью.
Мэри чувствует себя одинокой и покинутой. Она стоит под скалой, черной и холодной, прислонилась к ней, беспомощная, безвольная… Ей кажется, что все вокру неё начинает волноваться и дрожать. И только злобные звезды Сфинкса смотрят на нее невозмутимо. И снова все спокойно вокруг – из-за уступа скалы вышел скелет – смерть – и медленно идет по узкой тропинке, что вьется под скалами вдоль воды, где растут пальмы, отраженные в воде, и далекия деревья с широкими, раскидистыми коронами.
Мэри каменеет от ужаса. Прижалась лбом к скале, но не может не смореть. Смерть, точно загипнотизированная искрящимся светом глаз Сфинкса, идет и приближается. Бледное отражение плывет за ней по воде… И в этом есть что-то страшное. Мэри хочет бежать, но не может тронуться с места. Смерть стоит перед нею – боже! – протянула руку и положила ей на плечо свою костлявую ладонь.
Мэри чувствует, что умирает от ужаса и страха…
Но глаза Сфинкса сожгли смерть, как сожгли перед тем царственные шествия. И опять ничего – только пустыня…
– Боже! Боже! – стонет Мэри, – избавь меня! Освободи!..
Холодный пот каплями стекает по её лицу. Она заламывает руки вдоль скалистой стены, плачет и зовет… Молчание ее убивает… Ее убивали каменные боги, которые смотрели на нее недвижными ликами… Она начинает кричать: «Говориге!.. Не молчите!..»
И вот ее охватывает такое отчаяние, что она начинает биться головой о стену… Брызнула кровь…
И она очнулась, хотя это не был сон. Очнулась с головой, свесившейся с кровати, с упавшими на пол волосами, вся в холодном поту. Заслонила рукой глаза… Ей все еще казалось, что на нее смотрят злобные звезды-глаза Сфинкса и жгут на ней рубашку.
Безумный ужас охватил ее.
Она зажгла свечу и спустила сторы. Но свет резал глаза, и она опять потушила свечу. Темнота стала успокаивать ее, и снова стал ее укачивать сон. Но сон опять перешел в какие-то полусознательные грезы. Мэри казалось, что она в каком-то лесу; совсем голая, только волосы закрывают ее всю, до самых пят.
Какой-то чудовищный лес… Папоротник в рост человека, незабудки достают до пояса. Желтые астры с головками, огромными как листья лопуха, смотрят на нее зловеще и тревожно. Еще какие-то цветы, какие-то растения, которых Мэри никогда не видела наяву. Все дышит каким-то удушливым ароматом, особенно розы, которые больше её головы, и от которых струится знойный и пряный запах… Эти розы, белые, розовые, желтые, лиловые и почти черные, переплетаются друг с другом, образуют что-то живое, подвижное, наделенное собственной волей… Над лесом папоротника и цветов поднимается лес деревьев, – верхушек их не видно, они закрыты сводами ветвей и листьев. Ночь. Сквозь щели сводов пробивается кое-где металлический свет луны.
Лес молчит.
Вот из-за чащи вековых стволов и папоротника выглянула человеческая фигура, – но такая-же чудовищная, как лес и цветы.
Голова человека, с лохматыми, всклокоченными волосами, похожая на голову льва; руки поросли короткой, густой шерстью. За толсгыми, красными губами, – цвет которых она видит, как и краски растений, несмотря на мрак ночи, – блестят острые, белыез убы. Фигура приближается к ней и протягивает поросшие шерстью руки…
Отвращение и ужас, а в то же время какое-то желание заставляют дрожать голое тело Мэри. Губы чудовищного человека коснулись её губ… Она хочет вырваться, но какое-то желание тянет ее к нему… И она падает в его объятия…
Это – тысячи, тысячи лет тому назад… С тех пор моря залили суши, и суша выступила из лона морей… Это в каком-то первобытном мире, – но она чувствует себя тем, что она есть…
Голая, с сплывающими к земле волосами, она очутилась в этой первобытной пуще, среди удушливых роз, в объятиях первобытного человека. Но прекрасно сознает это… Вдруг пейзаж начинает странно меняться… Сквозь щели в сводах листьев и ветвей падает свет двух звезд, горящих над землей, – и в лесной пуще опять он – лик египетского Сфинкса.
Человек исчез, розы пригнулись к земле…
Вокруг песок, желтый, спаленный солнцем, бесконечное море песку… Его обнимает небо, бледное, пустынное, мертвенное, как песок… В бесконечной пустыне стоить каменный алтарь, а на нем горит огонь. Это жертвенник. Она стоит перед жертвенником на коленях, с кадильницей в руках, раскачивает ее, а дым плыветь к небу волною, все выше и выше…
Какое-то страшное отчаяние наполняеть её грудь, и печаль её так велика, что Мэри должна собирать все силы, чтобы она не придавила ее к земле и не заставила упасть ниц к подножию каменного жертвенника.
Какое-то страшное несчастие не то случилось уже, не то должно случиться. Она не отдает себе отчета. Из груди её рвется молитва, но за кого и за что она молится – она не знает. Она должна молиться: что-то гибнет, умирает, что-то надо спасать, о чем-то просить. И она взывает к небу и хочет услать кадильный дым к самому небосводу, пустынному и мертвенному…
– Иегова! Иегова! О, страшный, простирающий мрак над миром – смилуйся!
– Иегова! Иегова! Не обагряй рук своих кровью, не разрывай перстами внутренностей!
– Иегова! Иегова! Пусть стопы Твои не попирают тело человека, не дави его грудь, не вступай на нее!
– Иегова! Иегова! Дыхание твое – пожар, Ты убиваешь, как заревный дым!..
– Иегова! Иегова! Кровавые руки Твои Ты вынул из внутренностей, отряхнул персты, брызнула кровь!
– Иегова! Иегова! Кровавые красные пятна падают на небо; с перстов Твоих струится кровь!..
Все выше вздымается дым кадильницы… Поднимается вверх туманным столбом.
– Иегова, жар моих уст!..
– Слезы моих глаз!..
– Боль моих жил!..
Она склоняет голову перед алтарем и поднимает ее снова.
– Мукой и смертью славословлю Тебя, Боже!
– Огнем, дымом, пеплом и серой славословлю!..
– Вырвавший кровавые руки из внутренностей и движением перстов возжегший кровавые звезды на небе – славословлю Тебя!..
– О!.. О!..
– Гимн песни моей да вознесется вверх вместе с дымом…
– О!.. О!..
– Поставивший стопу свою на грудь человека и раздавивший ее…
– О!.. О!..
– Горы потряслись до основания, море дрогнуло…
– О!..
– Явись!.. Явись!..
– Ты, чьи очи убивают, чье дыхание, как самум, переносящий пальмы с места на место в пустыне, – явись на небесах!
– Явись!
– Ты, чьи стопы давят и убивают, ступая, – явись!..
– Грудь моя полна зноя, – полны песку пустыни мои уста.
– Дым моей кадильницы вздымается к небу, как благоуханный столб!..
– Благоухание моей кадильницы наполняет небо и землю, глубины вод полны её благоухания…
– Я принесла Тебе жертву на каменном алтаре…
– На каменном алтаре принесла я жертву, молилась Тебе!..
– Ушли от меня братья мои, и ушли от меня сестры мои, – одна я…
– В безмерной пустыне, среди жгучих песков, я одна, как источник в оазисе…
– Расколыхалась надо мною Твоя мгла!.. Мгла воздушная повисла на небе….
…И вдруг разверзся небосвод; среди пурпурной и розовой мглы, среди ослепительного блеска воссиял лик огромный и сверкающий, как солнце… Змеи молний оплетали волосы его… Балдахин из золотых, блестящих туч навис над ним… Из хаоса клубящихся пламенных туч вырвалась рука с протянутым к миру перстом…
Мэри крикнула и пришла в себя.
– У меня, должно быть, жар! – шепнула она.
Но зажечь свечу не хватило сил… Лежала в темноте, с открытым ртом, тяжело дыша.
* * *Мэри как фурия металась по комнате… То и дело какая-нибудь безделушка летела со стола или с этажерки на землю, и если она была из стекла или из фарфора, то разбивалась в дребезги.
Лицо Мэри посинело от гнева, губы дрожали, грудь порывисто дышала.
– Он не придет! Он не придет! Конечно, не придет! – говорила она про себя. – Не придет! Как же ему на глаза показаться!
Приди он, она сделала бы с ним Бог знает что!.. Она готова была броситься на него, кусаться, царапаться, бить! Так скомпрометировать ее! Да, ее, ее, ее!.. Мэри Гнезненскую, самую богатую, самую красивую, самую интеллигентную, самую остроумную, самую блестящую девушку в Варшаве, скомпрометировать публично, скандально, бесповоротно! Правда, формально обручение еще не успело состояться, но ведь все знали, что они неофициально помолилены. Нет, это невыносимо, невыносимо, невыносимо!..
Мэри бросилась на диван, лицом к подушке и заплакала.
И в то же время кусала пальцы от бешенства, билась ногами в туфлях о диван…
Только бы он пришел!.. Она его убить готова!
Но, наконец, не выдержала: вскочила, села за письменный стол. Что написать?.. Она рвала лист за листом. Наконец, написала: «Прошу прийти сейчас же…» Нет, нет, если написать так резко, он не придет, догадается, что его ждет что-то недоброе, испугается. А, может быть, написать и не видеть его больше… Или ничего не писать, а кричать, кричать всем, кричать на всех перекрестках, что она совсем не выходит за него замуж, что она никогда и не собиралась выходить, никогда, никогда!.. Чтобы все это знали – и ждать, что он сделает. Он сам тогда сделает первый шат к разрыву. Должен сделать.
Мэри стала приходить в себя. Может быть, даже будет лучше, если порвет он, а не она?.. Это будет хорошо, если не она первая решится порвать. Да, безусловно, это выставит ее в хорошем свете. Она не остановилась даже перед этим, она слушалась голоса своего чувства, она была энтузиасткой; когда оказалось, что нечего особенно впадать в энтузиазм, то чувство, зарожденное из энтузиазма, могло очень легко исчезнуть… Но все же она чувствовала себя связанной.
Чувствовала себя связанной и готова была даже пожертвовать собой, даже пожертвовать! Не из любви уже, а из чувства долга (исполнить данное обещание) она готова была отдать Стжижецкому руку. Как хорошо будут говорить о ней! Нужно быть теперь грустной и молчаливой. «Делать любовь» после всего случившегося достойно какой-нибудь провинциальной курочки. Мэри Гнезненская могла позволить себе влюбиться в талант; но любить, несмотря на все, это хорошо для мещаночек или для дочерей мелких чиновников. Теперь с людьми надо быть грустной и молчаливой, и если Стжижецкий сразу же не сделал первого шага к разрыву – то раз-другой обойтись с ним так, чтобы заставить его сделать это как можно скорее.
И тогда арена опять открыта. Граф Чорштынский, граф Пшецлав Вычевский, граф Стефан Морский… Впрочем, нет необходимости выходить замуж в Польше… Есть австрийские графы и князья, – итальянские, венгерские, – прусские бароны, есть изящные, красивые, остроумные attachés посольств, есть молодые сановники в европейских министерствах. Нужно только всплыть на поверхность Европы. Надо показать себя не только в Ницце, в Биаррице, во время сезона, но и в салонах Парижа, Вены, Берлина и Лондона. Папины деньги откроют дорогу всюду – надо только захотеть.
Стжижецкий, невестой которого Мэри считалась уже месяца два и которого она любила тайком уже полгода, тяготил ее. Она не задумывалась над тем, как мог он с часу на час становиться для неё все более безразличным.
Это случилось само собой, без участия её сознания.
– Иначе говоря, я его никогда не любила, и все это мне только казалось, – думала она.
Он опротивел ей, стал для неё отвратительным. Она забыла обо всем, что было между ними, точно никогда ничего не было…
Пошла дальше по своему пути…
Родители с ней ни о чем еще не говорили. Вообще, со вчерашнего вечера, после позорного провала оперы Стжижецкого «Роза саронская», его фамилия не произносилась в доме…
Послышался вдруг легкий стук в дверь комнаты Мэри.
– Папа? Войди!..
Вошел Рафаил Гнезненский, немного смущенный и, как всегда, с любезной и сладкой улыбкой на губах.
– Пишешь?
– Нет, так сижу…
Гнезненский взглянул на Мэри, и она ответила:
– Ну, конечно, папа, – о чем тут говорить?
Гнезненский подошел к ней ближе, поцеловал ее в лоб; Мэри поцеловала его руку.
– Что ты думаешь делать?
– Думаю ничего не делать и ждать. Он первый порвет, наверное…
– И я так думаю…
Потом он вынул из кармана нить великолепного жемчуга и, протягивая его на руке дочери, спросил:
– Смотри, – хорош?..
У Мэри заблестели глаза.
– Замечательно!
Гнезненский надел нитку на шею дочери; Мэри опять поцеловала его руку.
– Ты не чувствуешь запаха сена и… амбаров? – спросил Гнезненский, улыбаясь собственному остроумию.
– Нет, папа, – а что?
– У тебя на шее – деревня!
Оба рассмеялись, и Мэри почувствовала себя прежде всего дочерью крупного капиталиста.
– Я хотел доставить тебе удовольствие, Мэри, но не только потому купил этот жемчуг. Распространились слухи, что я потерпел большие убытки за последнее время. И я, действительно, потерял немного, тысяч 500, или что-то в роде этого… При таких делах, как у нас, приходится иногда и терять. Но ведь, в конце концов, отец оставил мне два миллиона, у меня их скоро будет двенадцать: значит, я больше зарабатывал, чем терял. И хоть я потерял полмиллиона, но я еще могу, если мне придет в голову, купить моей дочери жемчуг за 30 тысяч рублей, жене бриллианты за 15 тысяч и дать на больницу 5 тысяч. Во всей Варшаве об этом говорят.
– Какой ты умный, папа!
– А ты какая умная! Но что же ты думаешь делать теперь?
– Выйду или за Чарштынского, или за Вычевского. Если это не удастся, мы поедем за границу.
– Хорошо.
– Поедем в Париж, и у нас будет там открытый дом. Прежде всего – художники. Музыканты, живописцы, литераторы, – за ними общество. У нас будут завтраки по понедельникам и обеды по четвергам. Мы должны быть известны, как один из очагов интеллигенции в Париже. Как бы там ни было, папа, но если ты кончаешь двенадцатый миллион, то у тебя больше 32-х миллионов франков состояния. Это не Ротшильд, не Эфрусси, не Макей, но вполне европейская марка. И у тебя только одна дочь. С этим можно кое-что сделать. Но ты, папа, добейся, прежде всего, титула барона. Первый попавшийся купчик из Лодзи – уже барон… Раздобудь титул, папа!..
– Хорошо, Мэри, я буду добиваться!
– Если бы нам можно было стать графами!..
– Нет, это невозможно!
– А римское графство? Ведь мы католики!
– Да, Мэри, но это невозможно, – тут Гнезненский слегка заколебался, – не будет ли это слишком скоро?
Мэри закусила губы.
– Ну, так будем хоть баронами, папа, хоть «де». Чтоб у нас на каретах можно было ставить хоть пять палочек. А то эти орнаменты и стрелки на шорах! Выезжать стыдно. Точно мы какие-нибудь Куфкэ или Румлеры. Ужасно неприятно: когда мы едем, люди нас могут принимать за каких-нибудь пивоваров или булочников… Вообще за мещан…
Гнезненский вздохнул.
– Что делать, детка?..
– Надо во что бы то ни стало добиться титула. Твое состояние – мое состояние. Я дам 100 000, если у нас будет титул.
– Ну, так много не надо.
– Но, если бы понадобилось…
Мэри почувствовала вдруг свою мощь. Она может распоряжаться сотнями тысяч, она – девятнадцатилетняя девушка.
– Папа, лет за десять ты можешь сделать еще большое состояние?
– Этого нельзя рассчитать, Мэри. Мы не проживаем и шестой части наших доходов, хотя живем очень роскошно. Капитал все увеличивается. А кроме того, может подвернуться какое-нибудь дело, которое сразу может дать в руки несколько десятков миллионов. Этого никогда не знаешь. Барон Гирш начал с пустяков. Правда, он обделывал свои дела на великосветской арене.
– Ну, вот видишь, папа. И чего это мы, чорт возьми, родились как тараканы за печкой!
– Что же делать, детка, что делать? И так нам роптать нечего. Нам Господь Бог помогает ничего себе…
– Да, но в Европе у нас могло бы быть не 11 или 12, а двести миллионов.
– О, даже больше! Но что же делать…
– Вот видишь, папа! У нас нет ни имени, ни мирового состояния! Что мы?!
Гнезненский погладил дочь по лицу.
– Ну, не злись, Мэри милая. Титул мы где угодно раздобудем, – во всяком случае, нас везде будут считать одними из самых богатых людей.
– Но не в Америке, например.
– И там, и там…
– Да, но ведь мы должны затмевать других, блистать. Подумай, папа, – за пределами Варшавы, за пределами Польши кто о нас знает? Разве, когда мы проезжаем через Берлин или Вену, о нас пишут в газетах? О нас упоминают, как о приезжих, на последней странице «Fremdenbllatt», наравне с какими-нибудь Куфкэ или Вульбербург. И не больше. Разве не должны писать в хронике: «В нашем городе находится проездом известный миллионер барон Рафаил Гнезненский с женой и дочерью, известной красавицей»? Разве так не хорошо?
Гнезненский слегка прищелкнул губами и едва заметно кивнул головой.
– Но для этого, папа, надо иметь не 10 или 12 миллионов рублей (ведь такие деньги найдутся у любого берлинского биржевика), а пятьдесят или сто! Ведь ты видел, папа, что делалось в Ницце вокруг Вандербильдов? А Кузнецов, который приехал на собственной яхте? Как все им интересовались! А o нас кто говорил? Говорили те, кто видел меня. Mademoiselle Gniezniensky, mademoiselle Gniezniensky, et voila tout. Это надо изменить!
– Я буду добиваться титула.
– Тогда и мне будет легче выйти замуж за аристократа.
– Ну, это легко и сегодня!
– Да, но за первого встречного я не выйду. Уж, кажется, у нас, в Польше, мне можно выбирать.
– О, сколько угодно. Как Гаммершляг говорит: nur pfeifen!
– Фи! Это грубо!
– Прости, Мэри, – но ведь это правда.
И Гнезненский с гордостью взглянул на дочь; она была удивительно изящна.
– Ну, так что же, как решил?
– Это выяснится окончательно сегодня или завтра.
– Надо, чтобы это выяснилось как можно скорее.
– Да, но и спешить – людей смешить!
– Ты прав: никогда не спешить! Это мой принцип. Осторожность прежде всего!
– Насколько я знаю Стжижецкого, он сюда больше не придет. Подождем день, другой, а потом пустим слух, что он сам захотел разрыва. Ты понимаешь, папа, и мне незачем тебе объяснять, что мне не нужно порывать самой с Стжижецким. Если бы Стжижецкий сделал какую-нибудь подлость, смошенничал или надул кого-нибудь, тогда другое дело, но что опера его провалилась – il faut être noble.
Мэри иронически улыбнулась, а Гнезненский расхохотался довольным смехом.
– Надо кое-что делать для этих людей! – сказала она, презрительно надувая губы. – Знаешь, папа, а хорошо бы было поехать в Загаевицы и там «перестрадать»… Или нет, ведь раз «страдания», то зачем порывать? В таком случае я не могу принять обратно слово, данное Стжижецкому, а должна броситься перед ним на колени и молить его остаться. «Но я любила только талант Стжижецкого, моя любовь была преклонением, результатом энтузиазма и должна была исчезнуть»… Я могу «грустить» о том, что разочаровалась, но «страдать» мне нельзя, раз причина любви исчезла, и я больше не люблю. Не правда ли, папа?
Гнезненский смотрел на дочь с восторженным изумлением.
– У тебя голова дедушки, – сказал он.
– Ведь ты, папа, сделал большое состояние! – ответила Мэри.
– Да, но у меня было два миллиона, а у него две коробки спичек…
Гнезненский поцеловал свою дочь и вышел из комнаты.
Мэри осталась одна с своим брезгливым чувством при воспоминании о Стжижецком и обо всем, что случилось. Мэри, на которую Стжижецкий всегда производил впечатление и которая после того, что случилось в оранжерее полгода тому назад, влюбилась в него, – всячески заставляла Стжижецкого действовать смелее. Они часто писали друг другу. Она написала первая. Сначала эти письма были очень скромны и молчаливы, но потом становились все откровеннее и красноречивее.
Мэри писала совершенно определенно, что любит его, что считает себя его невестой и от него зависит, чтобы она стала его женой. Она дала ему понять, что надо сделать нечто большое, иначе ей придется натолкнуться на сопротивление со стороны родных. Она тонко наводила его на мысль, что такая богатая девушка, как она, должна выйти за имя. Стжижецкий ответил ей в середине июля, что он взялся за работу, сам сочинил либретто и пишет оперу.
Мэри охватило безумное желание выйти за Стжижецкого. Письмо за письмом торопило его кончать. Уже?.. Скоро ли?.. Мэри тонула в бездонных пучинах своего воображения. Какая удивительная картина! Влюбленный гений творит шедевр искусства, вдохновленный ею! Она – героиня этой оперы, сама дала заглавие: «Роза саронская». Первоначально опера должна была называться «Мариам». Гений покоряет её сердце своим творением. Об этом кричит весь мир… А потом принцы Бурбонские, Габсбурги, Кобурги, Гогенцоллерны – большой свет завоеван!
Она не могла дождаться.