Полная версия
Аппендикс
Но когда уже не было ни гроша, можно было попробовать отыскать понимание в каком-нибудь роскошном магазине. Переступив однажды его порог, я попадала под ослепительные, усиленные зеркалами софиты и сразу же обретала вторую тень. На каблуках, в черном костюме или платье, идеально причесанная, преданная, как хичкоковская миссис Денверс своей хозяйке, она спрашивала, не нужна ли мне помощь, и я, чуть посомневавшись для вида, с достоинством ее принимала. Тогда, окинув меня профессиональным взглядом и чуть порозовев лицом, она принималась набирать лежащее стопками на прилавках тряпье, снимать его с вешалок и кое-что доставать из закромов. Ее прохладные, быстрые руки вдевали меня в пиджаки и упихивали в узкие платья. «Ну как, ну как?» – звала иногда она на помощь товарок. Они группировались и в праздничном ажиотаже дышали около кабинки, словно какие-нибудь состоятельные тетушки, посвящающие себя молоденькой племяннице. Совместные взгляды в зеркало, повороты, наклоны, слова восторга и одобрения. С улыбками восхищения добрые родственницы, продолжая жонглировать комплиментами, продвигались к кассе и легонько подталкивали к ней и меня. Здесь между нами возникала самая главная схватка. Я должна была убедить их отпустить товар восвояси, не лишившись при этом их неуемной любви. Способы были различны и зависели от настроения и места: попросить визитку, чтоб непременно вернуться, сказать, что аллергия на что-то, из чего сделаны одежки, что внезапно вспомнила, что такое у меня уже есть или что забыла кредитку. Наконец женственная мишура, стоящая, например, два месяца квартирной платы, возвращалась в свою первозданную анонимность. Последние объятия, и я вылетала на свежий воздух, напитавшись восхвалениями, полученными от двоюродных сестер манекенов. Их кратковременное внимание превращало меня в любимицу дружной семьи. Ну и что, что они хотели мне всунуть барахло обнаглевших коммерсантов и дизайнеров, которые за половую тряпку запрашивали последние деньги, отложенные на улучшение всего мира! Ну и что, что каждый раз, когда я собиралась даже теоретически себе что-либо купить, мир становился хуже из-за моей несамодостаточности! Малолетние китайцы и индийцы, получая ранения, снова и снова влезали своими игольчатыми тельцами в тряпки Гуччи и Армани, вытягивая петельку за петелькой, стежок за стежком. Святые отшельники отворачивались, а пионеры-герои безмолвно плакали. Их строгие лица смертников еще больше темнели. Прекрасно сознавая, что можно обойтись и тремя рубахами из мешковины, в подобные моменты слабости я была просто коррумпированным потребителем, убеждающим себя, что и мода есть средство измерения эпохи. О, в этот момент я не хотела ничего знать о том, что она вполне может быть соткана из нитей ада.
Но если уж и гореть в аду, то лучше это делать не в маленьком черном платье, а в светлом, приталенном широкой вставкой-поясом, с длинной юбкой, по которой ползет коралловый лангуст. Да и в любом другом платье или пиджаке, сделанных забытой соперницей Коко Шанель. В том, например, где рука вышитой женщины с золотящими один рукав волосами, прижавшись к талии живой хозяйки пиджака, держит серебряный бант. Или в пальто, на спинке которого два профиля под небом из крупных венчиков роз тянут друг к другу губы. Если присмотреться внимательней, то окажется, что два лица вычерчивают собой контур увенчанной розами вазы. В гробу я хотела бы лежать в таком пальто. Ну а по улицам пока приходится бегать в мальчиковом. Это совсем не к тому, что Эльза Скиапарелли была только shoкирующе розовой. Она была еще и практичной. Ну что бы мы делали без ее брюк и, главное, без ее застежки-молнии? Она была практична, как практична безудержная фантазия, бегущая впереди своего времени, ибо только ее легко повсюду носить с собой.
Хотя, на первый взгляд, у Эльзы было мало общего с Римом, она все же родилась в этом городе и прожила в нем двадцать лет. В ее вещах было полно обманок, гротесков, барочного преодоления формы и материала, эротизма, асимметрии, чувственности и фейервеков. Ее конструкции были остроумны, добротны и фееричны. Город, коллаж эпох на лицах его домов, в чревах церквей, его мертвые части, приспособленные для живого, любой материал, подвернувшийся ему под руку, дабы заделать образовавшуюся дыру, – все это перешло и в ее наряды. И уж если доисторическая шерсть давно свалялась и не греет, почему бы не украсить себя природой, словами и сластями? Однако Эльзин авангардизм претил послевоенному здравому смыслу и желанию роскоши новых буржуа. Оставив шутовство и разборки с подсознанием, костюм снова стал выражением иерархии и власти, а в наш век чуть ли не за каждой его линией маячила машина, лязгающая и плюющая единообразием и разложившимися, хотя порой и привлекательными останками госпожи Моды, чей труп поддерживался в отличном состоянии бесчисленным количеством прислуги и поклонников, за которыми то и дело увязывалась и я, как дети за военным оркестром.
Великанша из оптики была явно из примкнувших. Словно одна из обитающих в надушенных и безликих шкатулках ярко накрашенных тетушек, в этот день она была вся в черном и напомнила мне кукловода или машиниста сцены. Она сразу же узнала меня, замахала ногтями. Сегодня они были красными с белыми полосками.
«Привет, красавица», – пропела она высоким, томительным баритоном, и мое сердце растаяло. Безусловно, и она жила в стране Яилати, ведь только люди, обитавшие там, умели быть такими искренними.
Приоткрыв было рот, чтоб сделать мне еще один комплимент или широко улыбнуться в ответ на мой, гигантша вдруг насупилась. Обернувшись, я увидела мужчину, собирающегося войти в магазинчик. Смазливый тип. Немного петушиная элегантность, красный шарф, длинное синее пальто, глаза-жуки, черные усики.
– Кармине, у меня клиенты, ты что, не видишь? – недружелюбно встретила она типчика с порога.
– Ничего, ничего, не беспокойся, я подожду внутри, – бросил он и промаслился внутрь зеркальной дверцы, находившейся за прилавком.
Хотя после его появления моя краля сделалась недоступной, не так-то легко было меня выпроводить. В тот день я еще недополучила своей порции нежности, душа же моя уже была отворена ногтями этого постороннего существа и ждала хоть какого-то продолжения. Конечно, я могла зайти в бар за углом, заказать кофе с капелькой молока («Горячего?» – «Да, горячего, пожалуйста»), а потом поменять заказ на молоко с капелькой кофе, и так сам по себе получился бы довольно интересный разговор, но я уже выпила свой кофе, и деньги оставались только на искусственные глаза. И, пожалуй, надо было бы купить такие, чтоб держались месяц, это дешевле, чем вышвыривать каждый день старые в туалет.
– Какой маникюр отличный ты себе сделала, – между тем похвалила я ее, бесстыдно демонстрируя свои руки с мальчишескими голыми ногтями.
– Если хочешь, дам тебе телефон заведения, это здесь, за углом. Можешь выбрать себе любой рисунок. Мне вот нравятся лилии, – не выдержала она моего напора.
– Даже не знаю, подойдут ли мне рисунки, – и как бы смущенно я посмотрела на свои голубоватые ломкие ногти.
– Ой, что ты, ты такая красулечка, такая экзотючка, тебе, по-моему, очень подошли бы бабочки. К глазам.
– Прости, – поднимая взгляд, я заметила острое адамово яблоко на ее шее, – забыла, как тебя зовут.
– Лавиния, – и гигантша присела в полукниксене. Ее кисть полностью покрыла мою. Худая лапка девчонки скрылась в этом мужском и щедром пожатии.
Итак, педаль была нажата правильно.
– Я сделала наращивание с аппликацией, – продолжала она с ужимками показывать свои ручищи.
Тепло начало разливаться по моему телу, но тут, как назло, в задней комнате раздался какой-то скрип и шорох, и она бурно рванулась туда, даже не извинившись. Дальше до меня донеслись три голоса: ее лирический баритон, второй, исходивший от этого сального красавчика – с верхними нотками фальцета, и неожиданный третий, по-мальчишески нежный, в конце фразы надтреснутый, будто чашка ценного фарфора с еле заметным черным штрихом. Голоса становились громче, и я расслышала, что Лавиния и «подросток» говорят по-португальски. «Бразильцы. Понятно». Трансы из Бразилии почему-то здесь имели численный перевес.
Оставшись одна, я покрутилась в тесном зеркальном пространстве, осмотрев себя со всех сторон сперва критическим, а потом, от нечего делать, почти влюбленным взглядом. Голоса, однако, не утихали. Даже наоборот, – реплики Лавинии и смазливца становились все скандальнее. «Сутенер» – так я почему-то про себя прозвала красавчика – говорил по-итальянски, но слова доходили только отрывками, и смысл ускользал.
Может, и к лучшему, что не потратилась на линзы. Пора уже было перестать прихорашиваться. Настало время явиться миру в тщете своей плоти и безыскусности.
Да и к чему эти приукрашивания? Бездомные, сумасшедшие, забытые островитяне, бедняки – вот кто сегодня мог считаться настоящим, они размещались непосредственно внутри бытия, а мы были лишь артефактами нашей тупиковой эпохи инженерных и биологических открытий. Женщины надували себе всевозможные губы и сиськи, делали подтяжку, высасывали жир, становясь в ряды роботообразных бабенок вроде тех, которые выпускались как человекообразные сексуальные машины. Пока секс-агрегаты не умели еще быть коварными, как в рассказах Погорельского, Гофмана и Буковского, но уже умели вовремя выделять смазку из силиконовой пизды и заманивать приятным металлическим голоском, похожим на тот, что приходится слышать в автоответчиках бесплатной информации. Понятно, что на фоне такого перфекционизма человеку оставалось блистать лишь своим несовершенством. Дряблостью, целлюлитом, висящими грудями, малой пипкой (ведь готовилась к продаже и кукла Роберто, у которого был предмет трех размеров на выбор, как у трехглавого дракона-извращенца. Он как-то там видоизменялся с помощью поддува. Но все три размера у него были о-го-го).
Были у меня дальние знакомые, которые, как и я, думали в том же направлении, но зашли гораздо дальше. Они объединялись в сообщества разнообразных уродств, с чьей помощью несовершенство получало право на существование. В виртуальном мире они становились народными любимцами, отвечали на вопросы публики и печатали свои интимные фотографии. Течение было сразу же подхвачено и стало эзотерически модным. Но это тоже был хоть и революционный и как бы в отместку, но эксгибиционизм, и потому я пока не решалась к нему примкнуть.
Несмотря на возмущение античных арт-критиков, изображения всевозможных монстров были весьма любимы еще в Древнем Риме. Ими расписывали дома аристократов и императоров, а потом, как всегда, моду подхватил и кто попроще. В пятнадцатом веке их выудили из забытья, и снова химерические непристойные фигурки, которые запестрели на стенах даже папских апартаментов и церквей, стали бесить защитников рациональности. Возможно, декоративно-фантастический мир еще сильней подчеркивал силу гармонии общественных идеалов, но для кого-то открытое существование подобной эксцентричности означало свободу от догм и фигу в кармане. Обилие монстров по контрасту наращивало силу гармонии и в то же время подчеркивало монструозность регулярности и красоты омертвевшей.
К сожалению, на фоне гротесков я оказывалась совершенно банальным существом и, скорее, даже походила некоторыми местами, хотя, правда, без специальных усилий, на глянцевый прототип нашей эпохи. Так я была создана по какому-то умыслу, но в назидание мне были даны не внешние, а внутренние отклонения и бесконечные испытания. Видимо, во мне соединился дух всех вольно и невольно абортированных шлемазлов, и они осаждали меня в виде анекдотической судьбы и кармы.
Лавиния была еще большим преувеличением. Она не просто улучшила, а заново создала свое тело. Вознося, словно хоругви, секс-штампы нашей эпохи, она доводила их до абсурда и все больше превращалась в квинтэссенцию женщины. В природе таких не существовало. Все, что совершала Лавиния, рассказывалось о них в книгах, кино, операх и в анекдотах. Может быть, слитые воедино сотни фемин и могли бы составить ее одну. Но в них, даже в самых невзрачных, была пусть даже неосознанная уверенность в том, что они – женщины. Как раз ее-то и недоставало моей новой знакомой. Как я узнала позже, вина в этом, по ее мнению, падала на кусочек кожи, под которой скрывалось сплетение трубочек, в нужный и ненужный момент наполняющихся кровью и безобразно выдающих в Лавинии иное.
Когда я была уже у выхода, в результате без линз и без необходимого мне хотя бы казенного тепла, по ту сторону грохнул деревом то ли отодвинутый стол, то ли шкаф. Выйдя из узкой кишки оптики, чтоб отвлечь их внимание от начинающейся ссоры или даже, как мне представлялось, потасовки, я нажала на звонок и быстро пошла вверх по улице.
Народ, вырвавшийся из офисов, толпился в барах. От него исходило гудение, позвякивание кофейных чашечек, стаканов, ложечек и вся та радость жизни, которая могла безотчетно править в течение часового перерыва, положенного на обед.
Как будто невидимая, я проходила мимо этого праздника со своим, карманным. Вне отведенных часов еды, подъема и сна, постоянной работы, дома, привычек. Так и должно быть, – объясняла я себе, – потому что я есть идущий. Идущий сквозь. Мимо. Через. Наперерез. Вдоль. «Может быть, такой характер сгодился бы для героя какого-нибудь плутовского романа», – льстила я самой себе, но в то же время догадывалась, что мой жанр должен был быть каким-то другим. Каким именно, мне самой пока еще не было ясно.
Солнце будет всегда
Уже целую вечность я смотрела на них через стены стеклянной глухой комнатки, обустроенной трубками и кранами. Из трубок выходил сладковатый воздух, и он пах солнцем и дождем.
Моя стеклянная коробка размещалась внутри огромной палаты, где они напоказ, но беззвучно играли и дрались, смеялись и ревели. На меня они никогда не смотрели, потому что я была, наверное, для них невидима. Зато сама я могла весь день глазеть на то, как они прыгали на кроватях. Как кувыркались, как ели за низкими столиками. Вставали в очередь за лекарствами. Сидели на горшках, теребя игрушки и письки. Окна у них были высокие, без занавесок, с большими фрамугами, которые распахивали каждый день, навязывая им перед этим на головы сложенные треугольником белые хлопчатобумажные пеленки. Во время проветривания они должны были залезать под одеяла в этих белых платках, пока за окнами шел снег или дождь, птицы садились на лысые деревья и проходила настоящая жизнь. Ночью нянька открывала дверь в мой бокс, чтобы проверить горшок, и было слышно, как громыхали последние идущие в депо трамваи. Заглядывая в огромные незанавешенные окна с улицы, ходил свет по потолку и стенам. Чудо являлось почти равнодушно, и у него был запах государственного предприятия.
Каждое утро начиналось с укола и спиртовой ватки. Вытащить ее из-под повлажневших трусов, где все еще ноет, спрятать в кулаке, положив его между поджатыми коленками под самым подбородком, и, поднюхивая, сладко полудремать, пока не начнут постукивать белые каталки с кашей и с кофе с молоком. Его аромат и позвякивание ложек отмечали порядок жизни. В восемь утра снова входила нянька, ставила белый столик в ноги, взбивала подушки за спиной, усаживала повыше. Проходило еще неизмеримое время, и она возвращалась за посудой. Совсем не хотелось, чтоб она оставалась надолго: при чужих, как утверждала медсестра, Летун набирал в рот воды. Красная грива, желтые уши, синие глаза, а вместо крыльев – качалка, соединяющая четыре ноги. Таким был мой верный друг, и верхом на нем я проносилась мимо кощеев бессмертных, волков, сидящих в зарослях, и хитрых лис, стремящихся сбить нас с пути.
Шло время, и ход вещей раскачивался неизменно, пока однажды после обеда (щи со сметаной, нежное пюре, котлета, наваристый компот) в большую комнату, за которой мы с Летуном, как всегда, наблюдали через стекло, не вошла фея. На ней не было привычного белого халата. В одной руке, через которую была перекинута черная шуба, она держала большой бумажный пакет, в другой – букет розовых гвоздик. Фея оглядывалась по сторонам, полнилась своей лучезарностью и улыбалась. Останавливалась рядом с детьми и о чем-то с ними беседовала. Снисходительно и лукаво. Слов было, как всегда, не слышно. Так рыбы в аквариуме говорят, а вверх поднимаются пузыри. Фея открывала рот и улыбалась. Потом уселась на стульчик перед столом, а дети выстроились в очередь. Наверное, они встали за поцелуями или подарками. Откуда-то она достала бумагу и начала складывать ее и так и эдак. Потом она подняла руку, и оказалось, что там – белая птица. Птица двигала широкими крыльями и наклоняла голову. Дети стали толкаться, некоторые бежали за бумагой, и фея складывала ее снова и снова. Уже в палате был целый птичник. Птицы щебетали, дети галдели, но я ничего не слышала. Мой бокс был звуконепроницаем. Ах, как и нам хотелось такую птицу! – подумали мы с Летуном, в тот момент, как госпожа поднялась и пересекла по диагонали солнечное пространство.
Уже через несколько минут вместе с шумной вереницей врачей она переступила порог именно нашей комнатки, а дверь все открывалась и открывалась, чтобы впустить еще кого-то. Мы услышали мгновенные гудки и лязг трамваев, щебет птиц и режущие голоса детей.
Птичница была в лиловом платье. Цветы она отдала врачу, а пакет поставила у входа, положив на него шубу. Они долго обсуждали что-то, врач поглядывал в папку, которую всегда носил с собой, и восклицал непонятное. Он притрагивался холодной железкой к моей груди и говорил мне «Дыши», а потом: «Не дыши». Он стучал по мне и слушал легкие, и они отвечали ему эхом. Внутри меня что-то было. Может быть, далекие синие горы или страна за тридевять земель. Наконец он встал, незнакомка подошла близко, и врач сказал: «Ну вот, мы тебя выписываем, твоя мама пришла за тобой».
Я не знала, как себя теперь вести. Мама? Почему именно сейчас? И почему именно за мной?
Птицы могли быть сороками, грачами, щеглами, воробьями, лебедями, утками, гусями, дятлами, сойками, синицами, журавлями. Они могли быть и кукушками. Перепелочка. Бедная. Бедная перепелочка. Кукушка, подложившая яйцо к перепелочке. Кукушонок должен убить своих братьев. Может быть, я была кукушонком? Конечно, у кукушонка была мама, но кукушонок ее не мог помнить. Должна ли она была вдруг появиться?
Фея положила пакет на тумбочку, обняла меня и сказала: «Одевайся, вот сейчас мы поедем в далекую страну солнца и моря».
В некой точке, где сужалось пространство, море встречалось с солнцем, и они становились одним и тем же.
Я уже не помнила, как одеваются, и меня одела нянька, беря вещи из большого пакета. А дама пошла снова мастерить птиц и говорить с детьми в солнечной комнате.
Как всегда, нянька включила радио, и там снова запели песню, которая меня злила. «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я!» – начищенный фальшивой радостью мужской бас, пронзительный мальчишеский голос и хор детворы просил, а значит, сомневался в очевидном. И мама, и небо были всегда, их отсутствие в мире исключалось, солнца не бывало лишь по ночам, но каждый день оно как миленькое возвращалось, а я… Разве не есмь аз то, без чего невозможно и все остальное?
Здесь, в больнице, с умилением я глядела на ползунков и сосунков. Было видно, что они куда-то растут, беспрестанно увеличиваясь из малого. Значит, можно было предположить, что когда-то они были меньше этого самого малого и были невидимы. Неловко было думать, что и я когда-то так же беспомощно кряхтела, отрыгивая белую кашицу и беспрестанно накладывая в штаны, но сестра, которую я, правда, уже давно не видела, говорила, что несколько лет назад мои пальцы были меньше букашки и что она помнит прекрасные времена, когда я еще не возникла.
Что ж, пусть вокруг все росло и увеличивалось, но откуда тогда взялись сами маленькие букашки? Зачем они появлялись и как проходила их жизнь потом? И где я была до того, как уже полноценная сестра могла посмотреть на меня сверху?
Я никак не могла этого вспомнить. Иногда какая-то ясность вдруг озаряла меня, и я созерцала подробности своей догрудничковой жизни, но обычно рутина дней быстро затягивала все пленкой, и тогда нужны были большие усилия, чтоб в сознание вернулись далекие движущиеся образы.
Но все это касалось прошлого. Будущее же, на мой взгляд, должно было быть точно таким, как настоящее, то есть неизменным. В общем-то в больнице почти все так и происходило. А когда случались какие-то перемены, как, например, исчезновение кого-нибудь из детской палаты, они досаждали мне и портили настроение.
«Пусть всегда будет мама», – настаивал наглый мужчина.
Когда малыши вырастают в нормальных детей, мама у них остается, и даже когда они ходят в школу, мама все равно у них есть. Вот и у меня появилась мама, которая, конечно, была всегда, но просто не могла меня найти. В этой песне подвергалось сомнению само вселенское устройство, но ее наигранность не могла провести меня. Нельзя сомневаться в том, что мама будет всегда, как всегда будут солнце, небо и Летун.
«Поедем в страну солнца и моря. Собирайся», – сказала я ему. Он был как раз очень рад. Он тоже был солнечным, а глаза были из моря.
Наконец меня вывели в новой одежде, с больно тянущими кожу тугими зелеными бантами, прихватившими две коски-рогалики, и все они теперь просто уставились на меня, хотя раньше этого никогда не случалось. Все хотели подойти и стоять рядом со мной. А я прижимала его крепко к животу. И женщина птиц сказала: «Теперь мы уезжаем далеко-далеко». Они стали приближаться к ней, некоторые брать за руки, а один мальчик даже карабкаться на нее, и просили взять их с собой.
Мне казалось странным, что она ведет себя с ними таким образом, и если она и правда была моей мамой, как говорил доктор, то почему она была с ними так накоротке? Мальчик с голубыми узкими глазами стал хныкать, и она сказала: «Попрощайся и оставь ему лошадку, он же младше тебя». Я прижала его еще тесней, подняв повыше к груди, и молчала, глядя в пол. В общем-то и это было интересно. Пол был из разноцветных каменных квадратов, и над ними летала светящаяся пыль.
«Оставь лошадь, – донесся голос сверху. – Ну не будь же жадиной!»
Жадиной? Я?! Это не лошадь, – хотела я сказать им. Я ненавидела этого мальчика, который в робком и в то же время уверенном ожидании подошел ближе.
«Ну посмотри, как Теме нравится лошадка!»
Я ждала, что мой конь, наконец, скажет что-нибудь или вырвется, но он молчал. Что же, видно, и ему казалось это правильным, или он просто онемел от горя. Но уж точно это был самый неподходящий момент, чтобы набирать воды в рот. И где вообще он ее находил? Или, может быть, он захлебнулся слезами?
До того как закрыть за собой дверь, я посмотрела на него еще раз. Он косил на меня, повернувшись вполоборота. А я уже перешагнула через порог светлого зала, который все эти боксовые месяцы мне казался сном и где теперь, ослепнув от света, оставляла друга, но все продолжала, оглядываясь, придерживать тяжелую дверь. Сперва Летун был виден в ее проеме. Потом лишь в узкой щели. Крестовине черной тени на полу, падавшей от рамы окна, и желтым квадратам, отражающим солнечный блеск стекол, до него не хватало лишь нескольких сантиметров. Дверь продолжала закрываться, и дальше отражения окна уже не было видно, а он еще был. Потом от него остались только часть гривы и лицо, а еще чуть позже – только голубой глаз.
Внутри меня вырезался контур Летуна, он угодил прямо в легкие с их синими горами и, словно эхо, долетел до самого нутра.
Зачем мне эта страна, если там не будет его? Моя мама нашла меня, но за это мне нужно было расстаться с ним.
«Надо оставлять игрушки, когда уезжаешь из больницы, ведь другие дети остаются!» – сказали мне опять сверху.
Я шла по бесконечным высоким коридорам, спускалась вниз по множеству мраморных ступеней, пока, наконец, не открылась последняя дверь и я не увидела стволы деревьев в саду. Теперь, чтобы посмотреть на их ветви, мне пришлось запрокинуть голову.
Мама держала меня за руку, которая помнила рельеф морды Летуна, но я крепко сжимала его и во втором кулаке, засунутом в варежку. Теперь он навсегда должен был сохраниться на моей ладони.
Я резко вдохнула в себя мартовский, сверлящий холодом воздух, и голова закружилась совсем не так, как от больничного кислорода.
Ольга
Так же и здесь узнаю я черные нити судьбы,потянувшиеся с рожденья,черные нити шерсти овечьей моих неурядиц.Овидий. Тристии– И до сих пор помнишь? Ну и кто же ты после этого, как не жадина? – послышался мне голос Оли.
– Да нет же, – попыталась я оправдаться, – просто эта лошадка была проводником любви и жизни для одинокого ребенка.
– Ха-ха, ну и слова, – хмыкнула Оля. – Почему же, если эта деревяшка была проводником, ты не могла ее заменить на нематериальный образ?
– Но ведь мне было только три года.