Полная версия
Аппендикс
Давая место новым обитателям, барачный городок спонтанно разрастался, пока некоторые из его жителей перекочевывали в тюрьму по соседству. Ее окольцовывали низко раскинувшиеся холмы, из-за подвижных островков овечьих стад казавшиеся пятнистыми от снега, вставленного в голубую оправу далеких Тибуртинских гор.
Наверное, все это видел и Валерио по прозвищу Вал, что снимал комнату недалеко от тюремных блоков. Может быть, и у него был огородик, и там росли листья салата, красный перец, помидоры различных сортов, петрушка. Цвели розы, не подозревающие о сомнениях.
Было около шести вечера, когда в одном из баров района Пьетралата на границе Италии и Яилати меня представили человеку с гордо посаженной головой, прямым торсом, горящим изнутри каких-то потайных гротов и в то же время беспомощным взглядом. Борода с нечеткой линией указывала на то, что вряд ли он был педантом, а коротко постриженные усы, приоткрывавшие верхнюю бледно-коралловую губу, за которой виднелись два больших прокуренных зуба с хулиганской щелью посредине, – о том, что он не чужд удовольствий и хорошо знает себе цену: ведь длинные усы старят и мешают поцелуям.
Пока на улице Чиччо мусолил свою неизменную Савинелли, а Вал успел прикончить две сигареты, через стекло бара я исподтишка разглядывала незнакомца. Фланелевая рубашка в синюю и фиолетовую клетку была не заправлена в широкие джинсы, изношенная ткань которых на одной из коленок ненамеренно превращалась в модную дыру, потрепанный пиджак казался то коричневым, то густо-синим. Пиджак-хамелеон. Ноги были крепкими и чуть колесом. Когда наконец, войдя в бар, Вал сел, джинсы обтянули его колени и обнаружили их квадратную форму. Волнистые, густые темно-каштановые волосы с рыжиной и проседью доходили до мочек ушей, и надо лбом, обнажая его классическую высоту, поднималась непослушная прядь. Все в нем было небрежно и в то же время сногсшибательно точно. Он показался мне духом цветочного поля, на которое с полуденной высоты смотрят белые облака. Однако, хоть я и абсолютно не смогла сосредоточиться на смысле отрывочного разговора, который продолжался между Валом и Чиччо, волнующее впечатление от сельваджо[4] в тот момент все-таки не смогло пробить мою бесчувственность улитки, наступившую вследствие осознания одной совершенной несколько лет назад ошибки. Иногда я называла ее судьбоносной. Но если она была таковой в действительности, то, получалось, ошибкой тогда не была?
На все мои последующие вопросы о его приятеле Чиччо отвечал уклончиво. Упомянул только вскользь, что сейчас он подрабатывает, как может: что-то чинит, что-то строит, где-то штукатурит и красит. «А вообще, какая тебе разница, как человек, пусть даже и в пятьдесят лет, пусть даже в сто, зарабатывает себе на жизнь?»
В Чиччо не было никакой душевности, он был весьма избирателен и дорожил своим временем, но вместе с тем высоко ценил идею дружбы, и от меня не ускользнула его трепетная привязанность к настолько на него не похожему человеку.
Около семи, когда температура стала резко падать с дневных семнадцати до девяти сумеречных градусов, мы с Чиччо на его полуразбитой тачке выехали из страны Яилати. На этот раз мы спешили к мадьярам, чтоб смотреть у них бесплатный фильм, после которого к тому же был объявлен фуршет, и делом чести для Чиччо было занять места пораньше.
С углов дворца, в котором располагалась Венгерская академия, тщетно пытаясь встретиться взглядами, смотрели клювоносые кариатиды с женской грудью.
– Простите, – обратилась я к ним, задрав голову, – не скажете ли, как пройти к высшей точке блаженства? Снизу такое впечатление, что вы можете знать туда дорогу.
– Вафанкуло, иди в жопу, – ответила мне одна из них на чистом романаччо, даже не взглянув. Другая меня не удостоила и этим, а просто продолжала смотреть сквозь, в пустоту.
«Ничтожные химеры», – и я сделала вид, что они меня вовсе не интересуют, хотя их создатель, покончивший с опостылевшей ему жизнью здесь неподалеку, был для меня носителем тайн пространства.
Сатиры, пигмеи, единороги, кентавры, циклопы, сирены, гарпии, бестии всяких видов давно и прочно прижились в этом городишке, и с ними приходилось считаться.
Закончился даровой показ, Чиччо перехватил что-то из почти сразу исчезнувшего угощения (казалось, на этот фильм собрались все голодающие Рима), успев притащить мне пластиковый стаканчик неплохого красного и пирожок с сыром, и мы рванули к автозаправке недалеко от Народной (а может, Тополиной) площади. Потом, залившись бензином, искали какой-нибудь пока не закрытый симпатичный бар, потому что Чиччо перед ужином, который он запланировал себе по возвращении домой, хотел выпить почему-то именно вермута. Порой, особенно в дождливые дни, с ним случались подобные капризы. Подавай ему вермут, и все тут! Нужный бар никак не подворачивался, и так, крутясь-вертясь, мы проскочили через район EUR[5]. Изо всех своих выхолощенных национал-социалистических жил он все еще пытался дотянуться гранитом и мрамором пустых офисных дворцов до античных пропилей и подиумов. На вымерших площадях вокруг фонтанов с их восхваляющими труд мозаиками под киношно-триумфальной подсветкой ветер гонял бумажно-пластиковые следы дневного присутствия клерков.
Неожиданно для себя мы пересекли границу и, оказавшись уже в Яилати, наткнулись на того избитого человека. И вот, черт возьми, теперь, сделав крюк, нужно было проехать всю эту широченную улицу в обратном направлении, чтобы хоть как-то успокоить свою совесть.
Кружа, словно потерявшая шоры лошадь, наш допотопный Фиатка выскочил на еще одну площадь и оказался в стае своих беспрестанно прибывающих четвероколесных близких и дальних родственников. Послушно пристроившись к выводку, мы не сразу поняли, что продвигаемся к фантасмагорически причесанным и накрашенным девочкам. Одалиски поигрывали узкими бедрами, машины, довольно урча, ползли вперед, и свет голубой мигалки от дежурившей неподалеку полицейской тачки гулял по их покрышкам, создавая иллюзию грозы. Клиентов на этом распахнутом всем ветрам пространстве было явно намного больше, чем на предыдущих улицах. Решив не дожидаться нашей очереди, вырулив из процессии и проплывая мимо стены темных стекол, мы угадывали за ними вырвавшихся на свободу женихов, мужей и отцов семейств, замерших в ожидании своих пятнадцати минут в компании созданий, которые сочетали в себе лучшее обоих полов. Какая-нибудь латиноамериканская Агата, Аличе, Беа, Джулия с выступающей из корсета, словно конфеты баччио перуджино, смуглой грудью, достигая верхним краем голенища груди прячущегося в ее тени клиента, могла, с одной стороны, вставить этим старперам или юнцам по самые яйца, а с другой – принимать их добро полными губами, вбирать сильным ртом, прикрывая сладкие глаза пушистыми ресницами. Девчонки-конюхи с нежными женскими именами кокетливо и почти скромно играли длинными локонами и загадочно улыбались. Они выслушивали проблемы мужика, как мужики, и заласкивали его, как бабы. Не только протеистическая эпоха, как говорил Чиччо, подумалось мне, а и наша победа в эмансипации: самец, грубый захватчик, наконец, повержен с помощью девчачьих наросших мускулов, и милый друг идет к тому, кто, с одной стороны, главным похож на него, а с другой – кажется тем манящим осколком женского идеала, что размножен до бесконечности кинолентами, литературой и рыцарскими легендами.
Примерно через полчаса мы все-таки подъехали туда, где только что кто-то, кажется, умирал, но там никого уже не было, хотя серый Шевроле, за который он цеплялся и под которым корчился от боли, стоял на том же месте.
Мы вышли из винтажного красного драндулета Чиччо и подошли поближе. Все еще накрапывал дождь. Табло моего мобильника тускло осветило кровавые следы на покрышке машины. Убедившись, что на асфальте были лужицы той же жидкости, мы поспешно ретировались.
В прострации Чиччо повернул на восток. Ему вдруг захотелось показать мне окна своего дома. Нет, не зайти, но просто – его точку зрения на мир.
По дороге мы проехали неподалеку от древнего города Габии, где до сих пор среди поля травы стояли стены храма Юноны, богини семьи и благополучных родов, и где, говорят, Ромул и Рем научились читать. Асфальт блестел тысячами сброшенных, словно змеиная кожа, презервативов, а по краям одной из самых злачных улиц этого города, прикрытые сверху куртками и почти совсем оголенные внизу, маячили на этот раз настоящие биологические девчонки. При виде приближающейся машины некоторые зябнущие птички автоматически крутились вокруг себя, как скоростные планеты, иные застывали, выставив кое-как прикрытую попку навстречу фарам. По обочинам валялись грязные матрасы с лохмотьями.
Этот город извечно славился своими шлюхами, куртизанками, фаворитками, лупанарами и борделями, которые, в отличие от другой Европы, не ограничивались одним-двумя кварталами, а вырастали из любого угла. Но совсем необязательно было chercher в этом la femme, шерсти не шерсти, но еще в пору Античности во время семейных трапез свита женственных длинноволосых мальчиков, игнорируя подавленное выражение лица жены хозяина дома, то наливала ему вино, то подавала наперегонки любимое блюдо, а он с мягкой улыбкой ловил манящие невинностью и сладострастием взгляды юнцов. В христианское время сильный перевес мужского населения над женским, в основном из-за концентрации монастырей, церквей и присутствия папского двора, порождал огромный спрос на девочек, в которых уже четыреста лет назад охотно переодевались и мальчики, весьма необходимые и сами по себе.
По подсказке апостола Павла, девочке тогда не разрешалось петь в церковном хоре, и живи Блок в Риме, он заменил бы ее на мальчика, а с шестнадцатого по начало девятнадцатого века переделал бы в travesti – ангелоподобного кастрата. Несмотря на папский запрет для женщин плясать и петь в театрах, они туда все-таки просачивались, но не вызывали таких восторженных рыданий и оваций, как их коллеги, не говоря уже о пении во славу Господню. Церковь, осторожно поощряя бедных и талантливых малолеток к музыкальной карьере сопрано и набирая их, уже изувеченных, в Сикстинскую капеллу, одной рукой утирала благостные слезы, другой – клеймила оскопление.
Пусть евнухи и вышли из моды, но Рим, который в четырнадцатом веке представился Аврааму из «Декамерона» местом скорее дьявольских, чем Божьих начинаний, изменился не так сильно, как это могло показаться при приземлении во Фьюмичино[6].
Как обычно, с паузами и важностью, будто какой-то чтец, Чиччо продекламировал, что он не ханжа, но лучше, наверное, было показать мне его дом днем. И он уповает на то, что этот молодой человек или эта девица, в общем, это человеческое существо, которое вот так трагически мучилось только что на панели, или точнее и корректнее было бы сказать на асфальте, сейчас в добром здравии, ну или хотя бы останется живо.
Только в заведении на площади В. мы немного пришли в себя. Здесь все казалось неизменным. Как всегда, полоумные чайки, перенесшие сон на более спокойное утреннее время, деловито кружили над тепло подсвечиваемой махиной мрамора. Прямоугольные гвельфские зубцы темного ренессансного палаццо отражались в своей гибеллинской карикатуре, построенной четыреста лет спустя. Вдалеке белела колонна с серпантином древних мраморных комиксов, как первый вектор в силовых соотношениях власти, расставленных на этом территорриально карликовом и бесконечном по смыслу пространстве.
Несмотря на то, что было уже около трех ночи, Чиччо заказал все-таки свой вермут. Эту идею фикс он объяснил, наконец, тем, что в тот день я напоминала ему Артемиду, в честь которой называлась горькая трава артемизия, по-немецки Wermut, необходимая для этого напитка, придуманного в восемнадцатом веке одним туринцем.
Ох, наверное, вид у меня был слишком строгий, коль бедному Чиччо напомнила эту жестокую богиню, эту зверюгу, эту медведицу.
Под ярким светом люстр Чиччо изображал мне взгляд девочки из свиты Дианы Доменикино, сидящей голышом в воде, который он сравнивал со взглядом василиска, а я пыталась понять, где проходят границы дозволенного и как их заранее распознать. Где начинается божественный гнев, который может ни с того ни с сего обрушиться на простого смертного, как это случилось во время охоты с собачником Актеоном, искренне восхитившимся хорошей фигурой богини, и что делать, чтобы его на себя не навлечь? Увлечешься вот так чем-нибудь и неожиданно будешь разорван собственными псами или другими близкими.
Отражения Чиччо двигались сразу в трех зеркалах и накладывались на силуэты различных любителей абсента, который лет сто назад изготовляли из той же травы.
Двери были открыты. В них задувало ветром, подхватившим повышенную влажность на терренских берегах. Разумеется, не топили. До конца ноября об этом не стоило даже мечтать, и сквозняк, который, кажется, никого, кроме меня, не тревожил, как полудомашний кот, гулял под столами. Как всегда в этих зябких местах, я сидела, не сняв куртки и замотав шею шарфом, глотая бледную жидкость, выдаваемую за чай, которую подливала себе из маленькой жестянки с пакетиком липтона на дне.
Заведение работало круглосуточно. В первом отсеке баристы в белых колпаках и фартуках, с черно-желтыми огромными галстуками-бабочками под желтыми воротниками вились и крутились ради никак не уменьшающейся, несмотря на странный час, клиентуры, состоявшей в основном из мужчин. Кто-то уже покупал горячие корнетто и каппуччино, а кто-то догуливал ночь над стаканчиком спиртного. Несколько человек, как заколдованные, застряли во втором отсеке, где были табачная лавка, газетный киоск и автоматы. Из нутра этих закормленных монетами мойдодыров выплевывались билеты мгновенной лотереи. В киоске можно было приобрести также «гратта и винчи» («поскреби и выиграй»). На деревянной подвесной полке истово соскребали серую чешую надежд, а потом, как правило, выбрасывали оголенную карточку. Кто-то, впрочем, хоть и понемногу, выигрывал. Что скрывать? И мне нравилось с замиранием скрести и узнавать свою судьбу. Несколько раз под серебряной краской меня ждала небольшая, но спасительная цифра. Правда, не в этом баре. В одном местечке, о котором можно – только по секрету, потому что там всегда выигрываешь и оно мне еще может пригодиться. Надо же оставить себе что-то на черный день, тем более русские люди в этот город обычно приезжают не за мелким выигрышем, а за скидками, так что, наверное, это никому и не интересно.
Как назло, только мы высунулись на улицу, опять зачастил дождь. Чиччо поднял воротник плаща. Все-таки он был с Юга.
«А вот почему тебе, северянке, здесь холодно, никак не могу понять», – повторил он в сотый раз. Как будто бы я ему уже не объясняла, что поставщикам газа и нефти гораздо реже приходится сидеть в нетопленых помещениях, даже если они оказались ими лишь по рождению и никого не спихивали с народной гадовой трубы.
Мы ехали по очередному проспекту, названному в честь их первого короля-лилипута, образ которого только что пытался архитектурно доминировать на оставленной нами площади.
В нескольких шагах от злосчастного балкона, с которого не так давно зазнавшийся мордастый паяц дирижировал волей рьяно молящихся на него человечков, горел свет в здании нового тирана. Стояли машины карабинеров, и они, скучая, несли несменный караул, как солдаты у Вечного огня, что горел по соседству.
С моста мы увидели, как поднялась вода. Когда-то, когда границы охраняли боги, Тибр разделял мир на два – этрусский и римский, а теперь его правая и левая стороны мало отличались. Обе набережные были еще сухими, и на обеих спящие под многочисленными мостами, в арках клоаки и нишах древних складов могли быть пока спокойны.
Окошко того, кого называли почему-то «папой», было темно. Как и бомжи, он ложился и вставал рано, жизнь, как и они, вел рабочую и, как почти все они, был иностранцем. Жаль, что он не мог пригласить таких похожих на него людей в один из миллионов домов, принадлежавших его церкви. Даже на поверхностный взгляд, приютов и вложенных в них денег явно не хватало.
Отвратительные загородки стояли вокруг площади, а ведь я помнила, как все было до одиннадцатого сентября две тысячи первого года. Как будто госаппараты всего мира только и ждали этой трагедии, чтобы понаставить заборов.
Медленно въезжая на безлюдный холм бога Всего Нового, мы смотрели, как слева, весь в светящихся, умноженных влажностью огоньках, постепенно открывался перед нами черный город. Он пах свежей ночной выпечкой и молоком волчицы, стекающим по пухлым ртам близнецов, еще не знающих, что один из них убьет другого.
От Трастевере мы повернули на северо-восток и уже через несколько минут мчались по пустынному проспекту. Беловатые бетонные стены тюрьмы, окрашенные холодным лунным блеском, показывались за поворотом то одной, то другой улицы. Ребиббия еще спала, хотя уже кое-где слышался грохот открываемых решеток баров и газетных киосков.
При прощании Чиччо заметил свежее пятно крови на манжете своего и так бордового, давно не стиранного пуловера и закрыл входную дверь моего временного жилища на том, что он чувствует себя римским монстром.
Взбегая по неуютной лестнице на свой седьмой этаж, сквозь немытые стекла я выхватывала его обремененную пузом, но все же легкую фигуру в длинном плаще, пока она, уменьшаясь, не исчезла совсем на пульсирующей желтыми светофорами улице, уже подсвеченной трусоватым, почти зимним восходом.
Море
Казалось, раскачиваясь над землей, я все еще гляжу сквозь грани стакана на свешивающиеся ноги соседа. На мчащиеся поля и безлистные кроны за окном, и они раскатываются в синюю ленту моря и белую – неба.
Наконец полосы остановились и оказались тельняшкой, обхватившей широченную грудь незнакомого моряка. Открылась дверь в комнату, подо мной проплыл стол и несколько стульев, и через секунду, выпраставшись из моряцких рук, я уже спала в высокой кровати.
Белизна ситцевой занавески резанула приоткрывшийся зрачок. Солнце заполняло собой все пространство, кругло обходя углы и превращая его в золотой шар. На пустой высокой подушке рядом со мной спиралью серебрился длинный волос.
Опять распахнулась дверь, и в комнату впорхнула Надя.
Она носила на голове тиару из блестящей, мелко вьющейся седины и ходила с носка на пятку, почти не давя на землю. Никогда не сутулилась. Все, до чего она дотрагивалась, получало качество дополнительной легкости. Все, что она готовила, было воздушным, и только ей удавались такие высокие взбитые сливки, такие тающие пироги и тягучие безе, при первом надкусывании которых едок, теряя земные ориентиры, все глубже и глубже проваливался в облака.
Точным движением балерины Надя отдернула тяжелые шторы и вернулась к кровати, где я медвежонком сидела, закутавшись в огромное одеяло. От ее кожи, волос и очков, за которыми плыли увеличенные стеклами серые глаза, исходило множество лучей. Они покалывали, как при электрофорезе.
Из-за света, вошедшего через высокое окно, комната теперь сделалась квадратной. На столе сияли две белые тарелки, масленка с ножиком, тарелочка с печеньем Мария и две чашки с блюдцами. На льняных белых салфетках застыли ложки. Всего было по два. «Значит, мамы опять не будет», – промелькнула тень чувства.
Но Надя умело управилась с моей грустью, которая мгновенно перешла в беспричинное веселье. Так трудно понять чувства головастиков! Мой крутой лоб то и дело перевешивал тяжесть тела. При таких частых встрясках он был всегда в шишках, а заключенное в голове было похоже на дом, полный неостановимо летящего птичьего пуха. Правда, я была уверена, что мое темя время от времени открывалось, вроде чайника, пух вылетал наружу, а внутрь залетали разные идеи, как, например, длинный коридор, по которому уже в следующее мгновение я шла, подскакивая. Вел он в общественную уборную, где я была со смехом обрызгана, растормошена, отмыта от дремы, чтобы потом за завтраком воспитанно поедать позолоченную большим куском сливочного масла манную кашу и с медленно нарождающимся восторгом вплавляться в новую жизнь.
Началась она с того, что мы вышли из общежития моряков и оказались перед бездной воды, которая вчера сверху мне явилась лазурным псом, гоняющимся за кончиком собственного хвоста.
Теперь, на мой синий взгляд, море было синим, хотя все называли его черным. Я уже заметила, что названия почти никогда не соответствовали сути. Слова были одеждой событий или явлений. За семью замками, за тридевять земель была запрятана истина. Сточить множество железных посохов и победить нескольких драконов, чтоб однажды увидеть мир обнаженным, – ради этого стоило принимать правила других: доедать все, что дают, подолгу не видеть мать и не жаловаться.
Море было намного больше, чем вокзал. Может быть, даже оно было бесконечным. Один из белых кораблей-башен двинулся и загудел хриплым, срывающимся басом. Я закрыла уши ладонями, и неожиданно брызнувшие слезы обожгли. Надя смеялась, и прядь ее волос выбилась из-под шляпы. Выпутавшись из ярких бесформенных пятен света, зрение обрело четкость, ударилось о качающиеся лодки. В одной из них, как будто бы на расстоянии вытянутой руки, стояли два мальчика и загорелый старик в ослепительно-белой майке. Он держал в руке сеть, которая тяжело падала на деревянное дно.
Все было медленно и бессвязно, как когда начинаешь проваливаться в сон. Народ фланировал по набережной, встречался, раскланивался, расходился. Девушки, обнявшись по двое или по трое, смеялись. Они хихикали и чуть оглядывались, когда моряки, проходившие группками, что-то им говорили, а я гордилась, что нас с Надей поселили в морском общежитии.
По стенам невысоких домов росла борода вьющейся зелени.
«Плющ», – промолвила Надя. Даже змеиные слова она умела выпевать, как птичка.
Вслед за ней я подняла взгляд и наткнулась на женщин в цветастых халатах и мужчин в майках и полосатых пижамах, повисших прямо над нами на открытых балконах. Они смотрели на прохожих и громко переговаривались.
Вокруг моря толпились горы, и они тоже были синие. Запахи и насыщенность света были непереносимы.
Плотные фиолетовые аллеи оказались сиренью. Еще какие-то лиловые цветы свисали с кустов. «Глициния», – назвала их Надя и привстала на цыпочки, чтобы понюхать. На земле валялась упавшая гроздь, и, подняв ее, я подумала, что вот так должен был выглядеть дворец Дюймовочки.
Белые шапки были у миндаля, а розовые – у персика.
Когда, возвращаясь, мы шли по тусклому коридору общежития, я чувствовала себя переполненной цвето-светом, и пока Надя готовила обед, я нарисовала синим карандашом море, а красным – поезд.
Там, где он входил в море, оно становилось фиолетовым.
Гротески
Пустота кругом окрепила меня, дала время собраться, я отвыкал от людей, то есть не искал с ними истинного сближения; я и не избегал никого, но лица мне сделались равнодушны. Я увидел, что серьезно-глубоких связей у меня нет.
А. Герцен. Былое и думы.Заметив мое смущение, работница оптики умело разговорилась и уже через несколько минут казалась мне проверенной подружкой. В конце она подарила мне две коробочки с искусственными глазами.
Преувеличивая сходство с раненым существом, брошенным около недели назад на дороге, я всматривалась в ее лицо с крупными резкими чертами и мощную фигуру биатлониста. Повернувшись ко мне спиной, она хрипло щебетала и выцарапывала из зеркальных ящиков реконструированными черными ногтями маленькие коробочки с линзами.
– Песочный человек, – рассказала я ей, – когда-то унес мои глаза. Уже много лет обращаюсь в магазины за другими, но мой взгляд на мир никогда не менялся.
– Можно быть слепым и иметь очень яркий взгляд на мир, – ответила мне окулистка, на высокой скуле которой просвечивал умело запудренный синяк.
Ее ответ застал меня врасплох. Свет ослепшей в конце жизни Биче Ладзари, шариками цвета ползший по ртутным лучам ее картин, дополз до моего горла.
Да, окулистка была права, но была ли она просто окулисткой, или все-таки именно он (а) корчилась вчера от боли под корпусом машины, и именно на нее / него кто-то, не двигаясь, смотрел через стекло, пока мы искали парковку?
А впрочем, как можно было найти этого несчастного после лишь нескольких мутнеющих образов, которые оставила ночь? Совесть посылала мне ложные сигналы, чтобы я не забыла об умирающем двусмысленном божестве, валявшемся несколько часов назад на задворках, а сейчас из сеней моей памяти стучавшемся кулаками в здоровый мир.
Через три дня, под предлогом того, что мои пластиковые глаза сносились, я снова вернулась на длинную кишку улицы Биссолати. Это имя почему-то мне казалось знакомым, но я не могла вспомнить, где именно я его уже слышала.
В то время мое одиночество доходило до того, что порой за теплым словом, за улыбкой продавщицы или продавца, за шуткой, пусть даже и надо мной, я заходила в первые попавшиеся магазины и лавочки. Если улыбка никак не клеилась, я просто следила за инсценированными перепалками, внимая политическим разглагольствованиям или сплетням плебса. Это была жизнь. Мне нравилось возвращаться на старые места, где меня любили, пока я выбирала товар или заказывала чашечку кофе. И чем гуще позвякивало в моем кошельке, тем радостней мне было от полученной в ответ теплоты.