bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

– О’кей, – и верхний железный жевательный зуб Оли блеснул неодобрительно, – но сейчас-то почему обременяешь нас такими воспоминаниями? Не знала, что ли, что надо делиться? Всем-всем. Тем, что уже есть, и тем, что только намечается. Жизнь – бесконечный обмен, органами своими поделись, пока они у тебя здоровые. Дети в африках от жажды высыхают, от голода на них обвисает кожа, как на изможденных слонах из Ленинградского зоопарка, а ты развела тут нюни о своем потерянном детстве. Ведь сама знаешь, что китайчата, трудясь для тебя на фабриках, вместе с нитками оставляют в одежде кусочки своей ткани, раня себя до крови. Маленькие сомалийцы, засиженные мухами, мрут с голоду, а ты… Правильно мать тебя прижучила, видела твою сучью натуру. И правильно от тебя потом решила отделаться. А если б в любви выросла, что б из тебя вышло? Ты же видишь этих, выросших в любви? Понастроили вокруг башни самовлюбленной пошлости. В советской стране тебя должна была растить советская родина и отечество, а не отец или, еще хуже того, – мать. Эксперимент получился чистым.

Ты права, Ольчик, помню, как уже в полгода я неподвижно лежала раком на кроватке с высокой сеткой в одной из больниц, прирастая соплями к ледяной клеенке. Заборы, загородки, боксы, стены. Когда подросла, мать, провожая в очередную больницу, перед дверью, разделяющей нас, как мне казалось, навсегда, увещевала: «Ведь ты не будешь плакать? Обещай! Ты мой оловянный солдатик, да?» – «Ну конечно, милая мамо, оловянный, и расплавлюсь, если надо, для такой балерины, как ты».

– И что, правда не плакала?

– Тайно. Вместе с собакой Патраш выла у мертвого тела бродяжки из любимой книги. Была сентиментальной до маниакальности. Каждую ночь половину неудобной кровати оставляла образу матери. Так и привыкла – на самом краю. В шесть утра, летом – горном, а зимой – окриком медсестры́ нас вытряхивали из теплых постелей санатория, и сквозь сизый взгляд я видела муки своих палачей, корчившихся в огне, распаляемом моей фантазией.

– Злая ты. Они ж для тебя стрались. Гада из тебя выдавливали, слюнтяя и собственника.

– Да никакой собственности у нас не было, – огрызнулась я и заметила, что «г» она произносит странно мягко, с придыханием. – Зубная щетка с эмалированной кружкой в умывалке, в тумбочке перлюстрируемые письма, ручка, бумага, может быть, какая-то игрушка, расческа, библиотечная книга. Но и это в любой момент могло быть обобществлено. Только мысли могли быть личными.

– Но все-таки грех жалеть себя, это отяжеляет. Скитальчеством тебя спасли от твоего собственничества, – подвела мораль Оленька. Забрела и ты в этот трущобный город. Ведь за красотой приехала? А красота – она во всем, расширяй горизонты. Вот я их так расширила, что мой дружок мою манду с площадью нашего апостола путает.

Мы разговаривали, стоя на рампе, соединявшей два холма над безликим проспектом, названным в честь одного из двухсот шестидесяти четырех официально признанных пап. В нескольких шагах от нас ютилась маленькая железнодорожная станция – шесть перронов, небольшой бар, одна почти всегда закрытая касса, несколько вмонтированных стульев, постоянная выставка, посвященная детям пигмеев и африканским ремеслам, с вмурованным в стену жестяным коробом для пожертвований. Отсюда каждые полчаса с частыми остановками шли поезда в сторону городка Витербо. Позже она мне рассказала, как порой любила забраться в первый попавшийся. Во время дороги подбирала полистать какую-нибудь оставленную газету, смотрела в окно на раздолья Лацио и слушала разговоры. Словно дятел засевшего в глубине червяка, она всегда выуживала из них что-то полезное. На верхнем этаже обычно ездили те, кто помоложе, и иммигранты. В дневные часы народу там было мало, и контролер туда не добирался.

Как правило, она доезжала до конечной и ждала обратного поезда, – автобусы в пригородах ходили нерегулярно и стоили дорого. Однажды, отправившись с другого перрона, она заснула и оказалась в Пизе, где осталась ночевать прямо у станции, а утром села в обратный поезд, проведя половину пути в туалете из страха перед контролером. «Зато побывала в Пи́з(д)е», – говорила она, сочетая куражный вызов и смирение.

Жила Оля на крутом, неприступном, даже зимой густо заросшем и необитаемом холме. Купол самого большого собора отсюда казался снятым крупным планом. Внизу простирался район, который мог считаться одним из лучших в городе. В том смысле, что туристы и паломники подавали здесь хорошо, как нигде, и на работу ей ходить было близко.

Это я узнала от нее самой уже в первый день нашего, казалось бы, случайного знакомства.

– Слезай, сука, пошла отсюда, гадина! – Не так-то и часто в те годы приходилось слышать здесь чистую русскую речь, тем более вдали от туристических развлечений, чтобы действительно вот так вот сразу согласиться убраться. Женский и почему-то, как мне казалось, знакомый голос из надрывного крика переходил в визг. Пустая бутылка, едва не задев меня, разбилась внизу. – Срань заунывная, а ну упиздыхала отсюда быстро! Пшла, блядина, пшла отсюда!

– Прекратите кидаться, – громко пропищала я в ответ, со скоростью мыши слезая с еле заметной приставленной к холму стремянки как раз тогда, когда вслед за первой бутылкой просвистела другая. – И я не срань вам, я странь, или на худой конец – ссань, да и то для вас в крайнем случае, – все-таки мне не хотелось потерять последнее лицо, но я не успела броситься на амбразуру.

Сперва наступило молчание, а потом голос, откашлявшись, обрел человечность.

– Русская, что ли? Место ищешь? Тут уже живут, занято, понимаешь, мандавошка?

Стоя на нижней планке лестницы и обещая себе больше никогда не соваться в это логово, я увидела, как некое существо в свалявшемся ватнике, с полупустой бутылкой в руке опасливо, но и с какой-то неожиданной для подобной ситуации грацией выходило из зарослей.

Я втянула голову в плечи и, скрючившись, боясь упасть, прикрылась руками, ожидая нового нападения.

– Ладно, прости, – сказало оно примирительно, подошло еще ближе и оказалось женщиной за сорок, – ходит тут кто ни попадя, приходится оборонять жилье, а то повадились. А ты, ладно, как там тебя, заходи, можешь и со мной спать, теплее будет, я ж не знала, что ты тут тоже. На, выпей, бери, половина осталась, я своих не гоню, – и она протянула мне одновременно бутылку и руку, приглашая снова забраться наверх, а потом представилась: «Ольга».

Как и почти все русские, она умела смотреть, не мигая, прямо в глаза и была безупречно щедрой.

На веревке, натянутой между сооруженной из подсобного материала доурбанической лачугой и полуоблетевшим вязом, уютно висело белье. Пол домишки был устлан разномастными столешницами и досками. Устроившись за настоящим столом и на вполне удобном стуле, при огне двух огарков я разглядывала ее.

Несомненно, можно было назвать ее красивой, хотя она и выгдядела старше своего возраста, который назвала на то ли рассеянном, то ли тягостном выдохе. Над высокими скулами зябко сквозил какой-то неистовый (а не просто пьяный, как подумалось в первый момент) блеск широко расставленных ледниково-озерных глаз. Пшеничные, прямые длинные волосы поблескивали проседью. Загрубевшая на открытом воздухе светлая кожа, что издалека мне показалась девичьей, вблизи рассыпалась ветхой фреской, проступили морщины на лбу, у глаз, вокруг рта. Худая и легкая. Наверное, занималась танцами. Но высоковата для балерины.

Неожиданно она включила свет. Оказалось, что свеча была просто для душевности, – аккумулятор превосходно снабжал электричеством всю времянку. Ее интерьер определяли деревянные ящики, в которых обычно привозят фрукты-овощи. Поставленные друг на друга, они становились шкафом, подвешенные – полкой. На постаменте из них же лежал матрас, прикрытый одеялом, покрывалом и полиэтиленовой пленкой от возможного дождя. На шатучих стенах были прикноплены аккуратно вырезанные из бесплатных путеводителей репродукции картин и фотографии города.

В отдельном мини-отсеке размещалась своеобразная кухня с пластиковым ведром и бутылками, электрической плиткой, чайником и парой сияющих кастрюль. Таких домохозяйственных бомжей я еще не видела и в порыве ученичества фиксировала этот временный, но наверняка стоивший больших трудов уют.

Оля, конечно, была пьяна, но не настолько, чтобы наша светская беседа не подвела к угощению настоящим малиновым вареньем, трехлитровую банку которого ей подарили случайные знакомые в не так давно отстроенной русской церкви по соседству. Сервировано наше чаепитие было на огромном керамическом осколке с еле видным лунообразным клеймом. Согласно ему, этот поднос был куском черепицы от дома какого-нибудь третьего века.

Хотя я отхлебывала горячий чай, не сняв пальто, колотун все наглей скользил по мне своими влажными щупальцами. Ветер грохотал фанерными листами, ломил ветви дубов, и желуди, будто пулеметная дробь, изредка рассыпались по крыше в нескольких сантиметрах от наших голов. Немного послушав клацанье моих зубов, Оля, как ни в чем не бывало подошла к небольшому подиуму из кирпичей, на котором, оказывается, громоздилась настоящая буржуйка.

Хотя труба выходила на улицу, дым мгновенно заползал через щели обратно. Его пелена искажала узоры огня, раздваивая и утраивая их, так что казалось, что он – повсюду. Под дровяной треск, превозмогая кашель и утирая слезы, я ждала, что вот-вот в дверь постучит Мальчик-с-пальчик, и грохнет вслед за ним костяной ногой в фанерную стену баба Яга. Окружавшие нас добротные дома и самый раскрученный в мире храм с его ледяным чревом и кровавыми тайнами, хамовато-циничными служителями порядка и теткой, которая предупреждала с небес на нескольких языках, что в подобном месте нельзя ходить нагишом и орать благим матом, по сравнению с Олиной избушкой казались просто самонадеянной фантазией.

Оля забралась в найденное на помойке синее плюшевое кресло пятидесятых, которое в каком-нибудь антикварном магазине, о чем она вряд ли догадывалась, могло уйти за кругленькую сумму. Уютно она прихлебывала из чашки с проходящей по лицу Папы-поляка трещиной. Под сладкое разговорилась, понятное дело, о жизни и о любви.

Жизнь ее, как и у всех, состояла из препятствий, которые мне, в тот момент ностальгически нежившей между нёбом и языком цельную ягоду, словно кошка – живую рыбку перед тем как ею хрустнуть, показались не такими уж и ужасными.

Ну да, у нее украли деньги и документы, но с кем не случалось? Документы восстановимы, деньги – наживаемы. Любовь казалась делом прошлым, и о ней почти ничего в тот раз не было сказано.

«Собираю на обратную дорогу», – пожаловалась Ольга. Нос и глаза у нее покраснели, и, выбравшись из кресла, она взяла с кровати задуманного когда-то давным-давно белым медвежонка, чтобы им утереться. Но, видно, она была права насчет того, что жалость к себе утяжеляет. Больше она не проронила ни слова, и я поняла, что мне пора, тем более что в этой фанерной лачуге можно было окочуриться от холода. Дуло изо всех щелей, и, несмотря на печурку, сырость холодной пленкой покрывала любой предмет. Я попрощалась, как только на горизонте для меня замаячила пытка спускания штанов над темной природой. Пользоваться пластиковым ведром за занавеской мне казалось пока уж слишком фамильярным.

Отогреваясь быстрой ходьбой на улице, я подумала, что в своей манере говорить, уставившись не на собеседника, а вдаль, выглядывая там что-то, припоминая и откладывая, может быть, на другой раз, она напоминала сказительницу и что слова «правда» и «ложь» применительно к ней были бы неорганичны.

Купол собора сиял изнутри: гигантский фонтан света, расплескивающийся по миру. Уставленным в ночь глазом циклопа башенный фонарь шарил во тьме. Он нащупывал сырость ближнего парка, скользил по кирпичным границам самой богатой в мире страны с гулькин нос, дотрагивался до безымянных фасадов, натыкался на устроившихся как попало на покой съежившихся тружеников и тунеядцев колоссальной страны Яилати. Один из них, завернувшись в плед, бесформенно застыл, прислонившись головой к превращенному в питьевой фонтанчик саркофагу рядом с дверьми столовой для бедных. Изъеденное морщинами лицо спящего было счастливым. Возможно, уже во сне он предвкушал завтрашний обед.

Тоска

«Эй, моряк, ты слишком долго плавал, я тебя успела позабыть», – пела Надя, идя со мной в ванную по длинному коридору, где порой мы встречали красивого матроса с влажными волосами и вафельным полотенцем на голом плече.

Она пела, когда застилала постель, пела, когда убирала или кипятила воду на маленькой плитке, пела, когда взбивала яичный белок.

«Виседельарте, висседамор», – стенала девушка-то́ска, которая не хотела больше жить, потому что «тоскавала» по любимому, которого коварно убили. Как только тоска об этом узнала, она, как следует разбежавшись, выпрыгнула из замка и разбилась насмерть.

Вместо тоска́ Надя говорила то́ска, и мне нравилось это, как все неправильное. Тоска изъяснялась на непонятном языке. Точно как я, когда чувствам не находилось места и только нездешние, ритмичные слова могли их передать.

История Травиаты была не менее грустна. Я устраивала влажную теплицу в мягких высоченных подушках и раздумывала над тем, что горе Травиаты тоже было в любви. Она поссорилась со своим любимым и больше не хотела гулять с ним по набережной и нюхать глицинию, как мы с Надей. Не улыбалась больше при виде матросов, не плясала твист и не ела жареную кукурузу с солью. Она заразилась от то́ски и заболела чихоткой: начала чихать и не могла остановиться. Эта чихотка изводила ее до того, что она не могла ни есть, ни спать, и только любимый мог бы ее прекратить, но когда, наконец, он все-таки появился, было слишком поздно: она исчихалась до смерти.

В любви таилась гибель, но в то же время в ней было что-то влекущее, иначе почему Надя отдавалась своему пению с таким глубоким чувством?

Мне нравилось следить за Надей, делая вид, что я сплю. Она носила неповторимые платья и древние кофточки из шелка, всегда прикрепляя к вырезу брошку, за которой пряталась заколка с маленькой, размещающейся за пазухой пластмассовой коробочкой.

Каждое утро она доставала из высоких круглых коробок три шляпы, выбирая, какую надеть.

Предметы, деревья и цветы при ней обнажали свою суть, и я зачарованно смотрела на ее бежевые шелковые чулки и легкие туфли на невысоком каблуке, когда она учила меня ходить, ступая с носка на пятку.

Однажды Джокер из ее колоды, загадочный гном в красном колпаке, которого она хватилась, оказался у меня под подушкой, и Надя взглянула на меня загадочно.

Когда мы прогуливались по набережной, все взоры устремлялись на Надю, и я, «необыкновенно красивый ребенок» в новом матросском костюмчике, оттеняла ее аристократизм.

Здесь, в Ялте, она восхищала меня еще больше, чем в нашем городе.

Там она жила на одном острове, и по пути к ее дому ветер трепал пешехода со всех сторон. На этом острове всегда стоял особенный свет, так что иногда он складывался в фантастические картины, хотя на первый взгляд казалось, что все там было совершенно обычно и предсказуемо, как и до перехода через мост.

На одной из самых обычных улиц темнела не отличавшаяся от остальных сырая парадная. Разбитые ступени лестницы вели на третий этаж. Открывалась такая же точно, как другие, двойная огромная дверь с десятком кнопок звонков и табличками имен и фамилий, и ты оказывался в сумерках длинного коридора с несколькими тусклыми лампочками без абажуров, по стенам которого росли выключатели и гнездились белые пробки где ни попадя. Теснились шкафы и тумбочки. Под самым потолком висели алюминиевое корыто и двухколесный велосипед «Урал». На другом, трехколесном, в присползших колготках и фланелевой выцветшей кофте туда-сюда разъезжал соседский мальчишка и орал: «Жми на педали!»

Через каждые несколько метров в темной кишке коридора маячила дверь, ведущая в семейный бункер. В конце коридор раздавался вширь и выталкивался в гулкий высокий зал кухни. Там было около десяти плит и стояла жгущая слизистую и глаза гарь от маргарина и подсолнечного масла. Когда в огромном чану кипятили белье, весь дом сладковато и гаденько застилало хозяйственно-мыльным духом. Порой в его парах под деятельными взглядами светло-коричневых тараканов-разведчиков случались показательные потасовки с тасканием друг друга за патлы, визгом, скулежом и подвываниями, пока не приносилась какая-нибудь коллективная жертва и не воцарялся временный мир.

Мужчины в схватках и жертвоприношениях участвовали редко. Их занимала более высокая стратегия. В физкультурных штанах и майках они сидели по своим комнатам. На продавленных диванах, за уже накрытыми столами под шорох газеты и трели радио ожидали они вносящих еду хозяюшек. Рассеянно играли в поддавки с детьми и внуками и поглядывали на холодильник, где, запотевшая, ожидала своего царственного момента бутылка с прозрачной и жаркой жидкостью.

Часто кто-нибудь, облокотившись о стену, говорил в трубку черного подвесного телефона, стряхивая пепел в алюминиевую пепельницу. Голос не помещался в тесное, нарезанное на клети пространство и был слышен повсюду, даже в моей собственной голове.

Когда-то вся эта квартира принадлежала Надиным родителям, ей и ее брату, а теперь дела шли по-другому. То и дело соседи развлечения ради устраивали друг другу пакости, и чаще всего они доставались именно Наде. Но даже если в ее пироге оказывался таракан, завернутый в бумажку с надписью жидыпаршивые или просто сам по себе, она хладнокровно выкидывала его без единого вопля. Когда она смеялась, лиловые колокольчики звенели в солнечном поле. Когда же хохотали ее соседки, жирные жабы выскакивали из их ртов, плюхались на плиточный пол, а там ищи-свищи. Одну я пыталась поймать сачком для ловли бабочек, но она грузно проскакала в туалет и там уже превратилась в обычную крысу.

В туалете, над унитазом, на кафельной стене висел улей деревянных ящиков: у каждого лежали свои куски Правды, Смены или Известий для подтирания. Утром туда всегда была очередь, поэтому, если я оставалась ночевать у Нади, мы вставали ни свет ни заря и пробирались, таясь, по коридору с нашим мылом, полотенцем и зубным порошком.

Кажется, ни бабушкой, ни няней не была мне Надя. Может, подругой, потому что здесь, в Ялте, спала рядом в огромной кровати, гуляла со мной и мне пела.

Мать однажды сказала, что после войны она снимала у Нади угол в ее небольшой комнате. Там и тогда стоял стол, две кровати за ширмами, секретер с книгами и нотами и всякими странными вещицами, вроде фарфоровых статуэток пастуха и пастушки и играющих шкатулок. Однако основным обитателем тех стен был, конечно, рояль. Все остальное на его фоне казалось легковесным и временным, и даже сама Надя могла сойти за фарфоровую фигурку. Однажды ночью я услышала, как она говорила с кем-то. Пастушок прижался к ее щеке. Подержав у губ, она переставила его на черную трехногую громадину, и перед попаданием в облачную зону сна я смотрела, как она беззвучно и нежно, будто это было чье-то лицо или рука, поглаживала белый оскал громадного зверя.

В общежитии рояля не было, но зато не было соседок и очереди в туалет и в ванную, и мы могли вставать, когда нам хочется, а именно, как полагается трудолюбивым детям и их взрослым, не позже восьми утра.

Каждое утро по набережной прохаживались соломенные шляпы и матросские костюмчики, сменившие апрельские кримпленовые пальто и плащи болонья. Из рупора звучали соблазнительные песни. Играли танго, румбу и твист. Женщины в светлых платьях с затянутой талией, в пышных юбках-татьянках или юбках-колоколах до колен, с высокими взбитыми в коконы волосами, поправляли круглые солнечные очки и через несколько шагов чуть оглядывались на проходящих.

На площадке в конце набережной все приседали и нанизывались штопором, шуровали локтями изо всех сил, вертелись, пока море и небо не начинали свистеть раскручиваемым бирюзовым обручем. Летс твист эгэйн, твист эгэйн, айм гона синг май сонг. Ча-ча-ча-ча твист! «Идем-ка, Чабби Чекер», – отыскивала меня Надя среди одержимых.

Продавали лимонад и газировку прямо на улице. Дымный запах от припеченных початков кукурузы поднимался к балконам. Теперь оттуда на нас смотрели полураздетые люди. Улыбки были беззастенчивы, солнце грело все жарче. Цветы, птицы и деревья приручали.

«Надечка, спой мне Розину», – попросила я как-то утром, вылезши разнеженной гусеницей из туннеля огромного одеяла.

Она уже проснулась и сидела ко мне полубоком, надевая белый лифчик. Черное родимое пятно на ее правой белоснежной груди напомнило мне о тайной черноте синего моря.

«Унаво́че по́кофа́» была моя любимая утренняя песня, и Розина была гораздо лучше Травиаты и Тоски.

«Спой, пожалуйста», – повторила я тихо.

Но Надя не отзывалась. Она застегнула лифчик и стала надевать шелковую рубашку.

«Надя, ты слышишь меня?»

Даже не оглянувшись, она продолжала одеваться, и я быстро заползла в нору из подушек и одеяла, пытаясь вспомнить, в чем же я провинилась. Когда я оттуда, наконец, выбралась за глотком свежего воздуха, она стояла надо мной как ни в чем не бывало, улыбалась и уговаривала поскорей проснуться.

Часто мне снился один и тот же сон. С детьми на северном море, в тяжелый из-за нависшего серого неба, но теплый день мы строим город из песка и бегаем в сосновую рощицу набрать иголок и шишек, напарываясь на осколки стекла и кусочки железа. Один из появившихся из лощины взрослых приказывает нам построиться в затылок лицом к нему, достает пистолет и прицеливается в первого. Очередь перестраивается несколько раз. Каждый раз ребенок, стоящий впереди, уходит назад. Я тоже не хочу быть первой и встаю сзади. Но я самая высокая, и второй взрослый выводит меня вперед. Раздается выстрел, пуля пролетает насквозь.

В ту ночь я опять проснулась от собственного вопля.

Надя в ночной рубашке раскладывала пасьянс. Ее седые волосы струились вниз пружинной проволокой, поблескивали под светляком лампочки.

– Мне очень страшно, – вырвался из моего нутра хриплый шепот, но Надя и не пошевелилась.

– Надя, приди ко мне, пожалуйста, – попросила я чуть громче, но она даже не подняла голову от карт, с которых ей зловеще улыбались какие-то древние дамы и кавалеры.

– Надя, Надя! – заорала я во всю мочь, села на кровати и увидела свою огромную тень на стене. Только тогда она встрепенулась и подошла.

– Тебе что-то приснилось? Не бойся, детка, спи, спи.

– Меня убили, – выдохнула я и упала на спину поперек кровати.

Она улыбнулась и тихо запела мне «баю-бай», сперва про серенького волчка, который должен был прийти и укусить меня за бок, а потом про то, как спит Садко и как девица ходит по бережку. Это такая нежная была песня, что я заплакала. Я не понимала, почему Надя порой так меняется и не хочет меня замечать, но в тот момент я любила ее еще больше.

Подвалы

И может только я один еще знаю что он жил

Унгаретти. В память Локвиц 30 сентября 1910

Минуя здания, первые этажи которых были спошь заняты витринами, мимо низких деревьец, позолоченных клементинами, оставив подозрительную оптику за спиной, я бодро вышла к площади Общего дела. Она была ладно охвачена полуобручем здания конца девятнадцатого века, появившегося на месте исчезнувшей экседры начала четвертого. В ту давнюю пору в портиках и перед ними проходили театральные представления для посетителей гигантского комплекса бань.

Через это неуютное пространство, где так хаотично были расставлены постройки с разницей в пятнадцать веков, я ходила в сицилийскую кондитерскую. Заглотить мини канноло, поглядеть на разноцветные марципаны, попугайничающие в витрине в виде всевозможных фруктов, или послушать болтовню у барной стойки, наслаждаясь колкими выпадами тамошнего пожилого бармена. Откусывалась хрустящая сласть, смаковалась рикотта, падали крошки, и жизнь продвигалась вперед. Кофе, кстати, там готовили скверно, официанты и продавцы выглядели измученными, а деньги драли преувеличенно.

Дальше размещался бар, в котором кофе был лучше и дешевле, но по незнанию тебе могли предложить шлюший куш или спросить беленького. Попадались там бывшие наши девчонки, липкие местные и отражающиеся друг у друга в темных очках, похожие на боровов молодчики-балканцы с короткими славянскими носами и с оттопыренным карманом куртки, в котором как будто бы просто так лежала правая рука.

Именно там я узнала, что человека с вопрошающим, тяжелым взглядом светлых, глубоко ввинченных глаз-ледышек, которого я, кажется, уже где-то мельком видела, звали Флорин. Приятно окунувшись в это имя, напомнившее мне букетик незабудок или клумбу с анютиными глазками, я рассеянно слушала его небыструю речь с легким акцентом и перед пустотой кофейной чашки представляла, как тысячу семьсот лет назад на этом месте люди нежились в горячей воде и целовались в пару. Ну и визг же и крик стоял тогда в банях! «Держи вора!» «Брею, брею подмышки!» «Кому потереть спинку?» В то же самое время в каком-нибудь удаленном углу портиков мальчишки слушали учителя и записывали его слова на покрытых темным воском деревянных дощечках. Кто-то, впрочем, как и я, считал ворон.

На страницу:
5 из 6