bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

– Ну вот… Что еще за неуместная ностальгия? Ведь начала о звезде, а кончила, прости господи, глистами… И почему, если не могла сидеть на месте, теперь жалуешься? Кстати, эти упомянутые тобой друзья (ну кто вообще в таком возрасте верит в дружбу?) тебе самой не кажутся ли слишком зашоренными, не начинаешь ли порой скучать в их присутствии, потому что они не могут разделить потусторонний опыт и твою параллельную жизнь? А вообще-то ведь ты не родилась каким-то там Кристофором Колумбом, не можешь все-таки обойтись без идеологии, вспомни получше: тебя просто выблевало свободной, наконец, от преград волной, как и несколько миллионов других.

– А вот и нет! В детстве еще я повторяла грузинский алфавит по бутылочным наклейкам, неожиданно знала назубок армянский эпос, а потом уехала в Чухонию за духовностью. Мне всегда хотелось охватить разные точки зрения, в том числе и незрячего, мертвого, нематерьяльного.

– А может, ты просто от тоски рванула, куда глаза поглядели? Бросили тебя, девочка, бросили, отец бросил, мать бросила, а ты вот за это родину, болотную, бесформенную, синеокую бабень, позабыла в широких полях. Так ведь, родная, родства не знающая?

– Ошибка! Служу своей родине, служу, пусть и издалека, миссия у меня такая, претерпеть в разлуке и любоваться издалека ее непомерным телом. О ней все мои мысли, к ней обращены, в непонимании ее твердолобости, а то, что другую мать себе искала, потому лишь, что ласки хотела. А это не запрещено. Я клятв никаких никому не давала. И, кстати, вовсе не мы нужны этой родине. Это мы сами без нее рискуем оказаться пустым местом. А мне как раз и хотелось почувствовать пустоту и понять, могу ли я жить без этой мамаши. Снять помочи языка и ментальности, подвигов и почестей, раздеться, но не для фотографий, а для того, чтобы почувствовать холод и понять, где проходит граница реальности.

Да, такие вот бессмысленные, противоречивые диалоги разыгрывались порой в моей фантазии. Не то чтоб мне не с кем было общаться, но на своем первом языке мне это было делать практически не с кем.

В ту римскую ночь мне казалось, что город перед рассветом похож на негра, у которого от холода и страха схлынула краска с лица. Было и правда зябко, и в этом Фиате восьмидесятых подогрев не работал.

Из темноты глухих улиц с фасадами мрачных подъездов мы выскочили под слепящие зенки фонарей большого проспекта. Навстречу поблескивали десятки, чуть ли не сотни ног на каблуках, и фары выхватывали рельеф мелькающих голых и обтянутых чулками мускулистых икр. Резкий театральный свет придавал им преувеличенное совершенство. Веселые трансвеститы то наклоняясь к нашему стеклу, то – издали, стайками, посылали воздушные поцелуи. Стоящие линией оцепления трансшлюшки устало помахивали. В этих караваждиевских, искаженных влажностью вспышках их юные черты приобретали особую драматичность.

Однако человеку, предпочитающему факты, подобные персонажи, одетые вовсе не по моде дня, никак не помогли бы определить дату происходящего, и потому он мог бы вместе со мной близоруко пролистывать ежедневник молескин под тусклой лампочкой гремящего дворниками тарантаса в поисках одного телефона, записанного наспех карандашом, и вместе со мной грустно убедиться, что пустых страниц у года осталась лишь тонкая полоса, а на самой первой скромно напечатано «2007».

В найденной после стольких лет скитаний Итаке, с которой я теперь не знала что делать, как с неожиданно вернувшимся с войны мужем, моросил дождь. Мы лавировали между припарковавшимися в два ряда по обе стороны машинами и, стараясь не влипнуть в густое движение, свернули в одну из глухих улиц. На островке парковки, откусившей кусок неуютного двора, некто, цепляясь за скользкий корпус автомобиля, с усилием приподнимался с асфальта и снова падал на спину. Будто новорожденный жеребенок, он путался в собственных конечностях и заваливался набок. Его длинная шея не могла удержать голову, и черная грива снова и снова падала на мокрый асфальт. Свет фар изредка проносящихся машин дорисовывал надутую, охваченную декольтированным платьицем грудь и трепетный, кирпичного цвета член меж закинутыми безволосыми поджарыми ногами в грязных потеках и синяках. Вблизи крупным планом сверкнуло его разбитое в кровь лицо с распахнутым ртом. Крика не было слышно, но все равно он стоял в ушах, звенел изнутри проводами передач. Дверца «шевроле» была приоткрыта, и мне показалось, что кто-то сидит внутри.

Но, право же, это было местечко не для остановок. Часто даже таксисты отказывались ждать здесь подолгу. Ну а клиенты приезжали на своих, в худшем случае – на государственных машинах.

– Остановиться, что ли? – полуспросил Чиччо, проезжая дальше. – Хотя кто знает, что ждет за поворотом?

– Главное, чтоб не ввязалась полиция, ведь я не гражданка твоей родины мандолин. Отловят, как шелудивую собаку, и отправят в Ребиббию.

Однако давние уроки школьного политдела уже приподняли уровень чувства справедливости в моей крови, словно вяжущая рот барбариска. Это ведь только в Америке люди не останавливаются, если кто-то упадет на улице! Изможденные бродяги в лохмотьях или вполне приличные обессиленные старички пластиковыми бутылками плашмя валились на асфальт, отпрессовываясь бесконечным потоком машин.

«Остановитесь, там товарищ погибает», – пионеры дружно притормозили поток людского движения. Я в белой рубашке и синей юбке стояла рядом со знаменосцем, пока Чиччо искал, как вернуться к валяющемуся на дороге трансу.

На развороте он, упиваясь своим чувственным баритоном, объяснял, что вспыхнувшая мода на трансвеститов и транссексуалов есть отражение нашего мутирующего, непостоянного времени и его протеистической устремленности: «Я тоже не знаю толком, кто я».

Мелодраматично. Хм. Мне-то Чиччо казался упитанным, уверенным в себе лысоватым мужчиной за пятьдесят. Не хватало ему только пропеллера за спиной.

«Чичетто, это я не знаю, кто я, откуда я родом и надо ли еще задумываться о таких вещах, или же это больше неактуально, как книгопечатание», – хотела было сказать я ему, но не успела.

«В Ребиббию тебя не посадят, – мелкие смешки отдавались в руль, тонущий в мякоти его живота, – окажешься в каком-нибудь центре по установлению личности. Я буду тебя навещать по воскресеньям, приносить тебе апельсины на Рождество».

У него было странное и, как заметил бы какой-нибудь французский путешественник девятнадцатого столетия, типично калабрийское чувство юмора, плюс – никакой самоиронии. Эта упомянутая им тюрьма находилась в другой части выселок за последней остановкой синей линии метро Би и была мне прекрасно известна, потому что я, по совпадению, как раз жила недалеко от нее. Называлась она так же, как и район, в котором была построена.

Топонимически Ребиббия появилась в шестнадцатом веке благодаря Главному Инквизитору, кардиналу Сципиону Ребибе, купившему здесь землю для своей виллы. Через четыреста лет его жуткое имя притянуло решение возвести на ней тюрьму. Эта небольшая часть города имела обычные географические границы, но в потустороннем, высшем смысле она была лишь одной из составляющих другой, огромной и безграничной территории, которую я, любя переворачивать все с ног на голову, называла Яилати.

По-русски получалось, что это слово включало в себя местоимение «я», союз «и» и неких «лати». «Я и лати». «Лати», возможно, и был народ, который обосновался в этих местах, помимо меня. Но если нас надо было соединять с помощью союза «и», получалось, что мы все-таки не были едины. По-итальянски же Ailati означало нечто, «отданное лати». Или – «по краям», что еще лучше передавало суть дела.

Уже в вагоне метро становилось понятно, что Италия кончается где-то на середине пути от центра, а страна, куда движется поезд, должна носить совсем другое имя. И если в будние дни среди пассажиров могли оказаться и аборигены, то в выходные, и особенно в канун Рождества или Пасхи, увидеть их здесь было абсолютно невозможно. В дни своих главных праздников местные считали эту страну мало интересной для туризма, а те из них, кто все-таки там жил, ездили на машинах или просто сидели дома.

Яилатцы были народом в основном изгнанным или бежавшим с собственных мест, нуждающимся, затерявшимся во времени и географии. Я же, не будучи изгнанницей, не была уверена в том, что обладаю постоянным гражданством этого государства. Возможно, я была только его парламентером, военным репортером или даже дезертиром. Страна, в которой я родилась, не сгорела под рукой нахального врага и не исчезла. Она просто вдруг видоизменилась. Хотя ее возглавляли те же люди, которые раньше старались помешать любым переменам, она мутировала практически до неузнаваемости. Сместилась ее география, названия улиц заменились другими, друзья поменяли привычки и ценности. Здесь не было ничего из ряда вон выходящего. Такое уже происходило с сотнями государств, среди которых мое занимало всего лишь почетное место: его потенциал к внешней мутации и саморазрушению был особенно высок, хотя сущность его, жуткая черная косточка, сгнивший корешок, оставалась всегда на месте. Нет, моя страна не была выпита, как с блюдца, и донышко ее вовсе не блестело. И что это за водохлеб, что за дракон, который время от времени покушался на нее? Чай из блюдца вбирали, полоскали им рот и выплевывали назад, просто чаинки бесновались при каждом извержении чуть по-другому. И разве Совок не напоминал о метле опричника?

Уезжая, взяла ли я с собой добрых духов – Лары и Пенаты?

На всех изображениях троицы, бегущей из Трои, Пенаты находились у отца Энея, Анхиза.

Полуостров, куда я по любви приехала несколько лет назад (зеркально отражающий Яилати, куда я как раз попала случайно) организовался в виде страны благодаря восточному беженцу-миссионеру, и вся его культура подчеркивала ориентацию на заимствование. Вот уж кто натаскался по миру, так это Эней. Но в многолетних мытарствах этого малоазийца была четкая цель, продиктованная ему из политбюро богов. Он был устремлен, а я лишь недоуменно смотрела на погребальные костры, устроенные в честь моего бегства, случившегося вовсе не по божественному приказу.

Мраморный, апатичный от старости Анхиз неаполитанского иммигранта Бернини, с сильно (будто он всю жизнь прозябал за конторкой) выступающими позвонками сколиозно перекошенной спины и обвислой кожей, угнездился на плечах чувственного, полного сил сына, а над лысоватой головой, упрямо выставив бороденку, держал домик с двумя выглядывающими оттуда фигурками. Пенаты. Это все, что у них осталось.

Как-то преподаватель латинской литературы пригрозил: «Только не путайте Лары, Пенаты и Гения места». Ну уж ни за что бы не перепутала! Millus locus sine Genio. Нет ни одного, даже самого захудалого места, у которого не было бы своего гения. Гений места строчит петербургские тексты, изощряется в римском маньеризме и устраивает Гуситские войны, ну а Лары – это духи предков, которые по косной привычке крутятся вокруг мест постоянного жительства своих потомков и могил собственных хозяев.

Предков своих я почти не знала, а их могилы были разбросаны на протяжении тысяч километров. Из-за такой разреженности захоронений Лары просто не могли бы создаться. Как грибам – концентрация влажности, Ларам для существования необходима концентрация смерти в одном месте. Так что кочевала я одна, без предков, без их изображений, без их праха и без их поддержки. В отличие от Энея я не взяла с собой и своего отца, он остался в том же городе, где родился. Не было и пожара. Во всяком случае, почти никто его не заметил.

– Так почему же вы убежали? А что насчет голоса богов?

– Нет. Тоже не было. Может быть, очень тихий голос Аполлона, надевшего маску мыши, но не уверена, что это был он, а не пищевод.

– Чтобы не слышать голоса́, вам давалась инструкция закрыть слух. Вы просто шпионская сучка и хотели узнать, как целуются за границей.

– Я ведь не поняла, что пересекла границу мне дозволенного (и таким образом перестала быть собой). А за границей, правда, целуются лучше. Хотя бы потому, что это делается вне привычного.

– Слушай, кончай-ка со своими поцелуями. В этом тексте вообще не должно быть секса.

– Ой! А ты кто такая? И в каком еще тексте?! И кстати, насчет секса, кто тут первый полез целоваться? – растерялась я.

– Сомнение выдает самозванца. Должна бы знать про текст. Энею был не только глас богов, но он и сам был сыном богини. Понятно, что это не твой случай, – сказал мне кто-то очень знакомый.

– Однако Лары, ну, эти домашние боги, – для смертных?

– Они там, где – традиция. А разве к тебе не подкатывала тоска и безысходность при одном только слове «семья»? Мы ж беспамятные. У нас традиция то бога прищучивать, то черножопых с жидами из щелей выколупывать, топором налево-направо махать то на иноков, то на инаких, а то вдруг с похмела ходить с цепями да крестами на шее и верить, что мы самый богобоязненный и дружненький народ. А насчет архивов, пусть даже чужих, во-первых, не трясись, во-вторых, ведь знаешь сама, что между тем миром и этим до сих пор пролегает река смерти, здесь никакой Интернет не указ. Умерла так умерла, плюнь, vivos voca[3], а в-третьих, вспомни лучше, как друг, правда, конечно, уже и сам зомби, спасал твои бумаги, потопленные хлынувшим в его мастерскую говном, как отмывал каждую страничку. А что до статуса (ты вон ныла, что без него склизлой землей засыпают), то коленки можно и так показывать, и могут вполне даже заметить, но не приличнее ли поэту висеть на виселице, чем на доске почета?

– Оля, это ты, что ли? Где ты сейчас? Давай поболтаем. Я по-русски (ved my sejchas po-russki govorim, pravda?) уже ни с кем не говорю больше года. А если вдруг поговорю, то сразу портится настроение. Вот и сейчас. Услышала тебя, и завтра не захочется утром вылезать на свет божий.

Но голос мне больше не отвечал. Да и не мудрено: в таком шуме и грохоте даже ангел не мог бы докричаться.

Чужое

«Ну, тронулись», – сказал мужчина у окна.

«Поехали! – воскликнула мать. – Смотри, смотри, деревья бегут!»

И правда, тощие березки пятились, отступали в даль, терялись из виду.

Моему неугомонному чувству дороги, так глубоко и противоречиво развитому у моих соотечественников, был дан толчок в один из сереньких зимних деньков наших северных мест.

Вокзал был намного больше, чем он был. Народ спешил во всех направлениях. Бежали и мы. Вернее, мать бежала и тащила меня за собой.

Наш поезд дрыгал ногами в нетерпении, паровоз пыхтел и подскакивал. С чемоданами из прессованного картона мы взбирались по металлической лестнице. Под блеклым небом у дверей вагонов были расставлены женщины в одинаковой форме с оранжевыми, розовыми и красными губами на пасмурных бледных лицах. Женщин называли проводница, и они напомнили мне медсестер в поликлинике, что сосредоточенно и безучастно высасывали кровь из пальцев детей с помощью стеклянных трубочек.

За перемещающимся окном лежал неподвижный снег. Иногда ночью поезд подолгу стоял, и голубовато-холодные огни станции скользили по белой простыне.

Гудок паровоза казался хрипом ведьм, недовольных рассветом.

Проводница с алыми губами снова приносила чай и высокие куски сахара на блюдце. Сосед в тренировочных штанах доедал колбасу. Он расправлял газету с пятнами жира и читал ее вдоль и поперек. На газете было написано «Правда». Это слово было одно из трех, которые я уже умела читать.

В окне откуда ни возьмись, как вылетающие из-под большого пальца картинки, являлись то заснеженные деревеньки и пустынные станции, то неприступно растущие стены хвойного леса. По ним мог бы забраться разве что пират с крюком вместо руки, но он увидел бы только железных птиц, выковыривающих слюду из слепых камней. Проносились рощи с прозрачными остовами облетевших деревьев и безмолвные города, в которых тоже, наверное, жили, и может быть, где-нибудь там, за желтым стеклом пустынной избы, сидела девочка с именем-ледышкой «Оля», которая меня восхищала и пугала одновременно.

Иногда поезд замедлял трясение и останавливался. Пассажиры выходили на улицу, и в душное купе врывался холодный воздух и гомон больших вокзалов или полустанков со спешащими к нам бабами в серых шерстяных платках, распеленывающими еще теплые капустные и яблочные пироги и ватрушки. Обвешанные авоськами с прошлогодней морозной антоновкой и домашними сырами, они заполняли коридор вагона до первого вздрагивания поезда, а потом выходили налегке в свое неведомое, туманное пространство и растворялись, поглощенные линией горизонта.

Почти три дня мы ехали в поезде, хрустя зелеными яблоками и мечтая о каждый час приближающемся тепле. Через окно в купе врезались клинья солнца с мельтешащими позолоченными пылинками. Снова и снова звенели граненые стаканы в стальных подстаканниках, вносили жидкий чай, мы доставали печенье Мария. Это было мое любимое, с ямочками, твердо-слоящееся и почти пресное, не то что бесхребетное Детское, которое давали в больнице с кипяченым молоком. Кстати, ночью наш сосед по купе, который днем читал газету, а вечером прятал ее под матрас, показал мне в окне коридора Млечный Путь, Полярную звезду и Марс. Он спросил, сколько лет моему дедушке. Тогда бабушке. Мать помогла мне и сказала, что, в общем, ей было очень много лет. «Так вот, – продолжил сосед, – чтоб долететь дотуда, нужно намного больше, но, когда ты вырастешь, ты сможешь там побывать и, может, даже туда переехать. Юрий Гагарин уже туда летал и увидел оттуда всю Землю, как на ладони. А в твое время можно будет уже долететь до самого Солнца».

Перед сном он подарил мне стеклянный шарик, внутри которого было красное пятнышко. «Это огонь, который живет внутри земли», – шепнул он.

В поезде был туалет. Он был грязным, и с помощью матери я залезала на него в своих мальчишеских ботинках, в которые переобулась в поезде из валенок с галошами. Жидкость вытекала из меня прямо на рельсы. Как отдельный мир или организм, по ним рвался куда-то поезд, выдыхая дым и извергая из себя мусор и нечистоты.

Шавки Белка и Стрелка, как и Гагарин, тоже побывали в космосе. Интересно, как они разрешили это дело и куда из них вытекало и плюхалось? Неужели прямо в небо? И если они должны были писать вниз головой над круглым земным шаром, не проливалось ли все на них самих? Интересовало меня также, долетели ли они до этого млечного пути, который был связан каким-то образом с молоком, и еще не там ли находилась страна с молочными реками и кисельными берегами.

Лайка тоже улетела на ракете, но она никогда не вернулась.

После места, где цветы росли зимой и море было соленым, мне хотелось доехать и до тех загадочных далей и, может быть, даже никогда не вернуться.

Когда от газеты соседа почти ничего не осталось, в один прекрасный день под финальный звон стаканов поезд совсем остановился. На подстаканнике под лучом яркого солнца блеснули выпуклые спутник и ракета. Пока они, сияя, продолжали мчаться, а я – смотреть на них не отрываясь, мать, продвигаясь с чемоданом и сумками вперед, сказала, что теперь для меня начнется новая жизнь.

Привыкшие к тесноте купе и ритму дороги, мы, покачиваясь, как матросы, вышли на волю в распахнутых шубах и увидели загорелых носильщиков в одних рубашках и штанах. Здесь все говорили громко, а двигались медленно. Воздух был будоражащим и сладковатым, и сразу же – властно, не спрашивая разрешения, он начал горячо дышать в мое заиндевевшее нутро.

От вокзала много часов мы ехали в такси. Снег был покоробившийся, серый, повсюду стояли далекие темные горы, а на деревьях почему-то росли цветы. Мать говорила, что мы, наконец, в сказочной стране моря и солнца, а во мне поднималась рвота. Такси то и дело останавливалось, меня клали на наст, который грязной коркой прикрывал зеленую траву. Я лизала его и потом заглатывала, не жуя. Только он и был родным в этом пейзаже.

Однако море я уже видела прежде. В порту нашего города, до которого мы изредка доезжали с отцом, были корабли, бочки, канаты, спешащий народ, почтальоны с тележками. Там всегда был ветер, и то, наше море, было серым, строгим, холодным.

И вообще город, из которого мы ехали в страну счастья, был если не прямо городом моря, то уж конечно городом воды. Она была там повсюду, а любой кусок земли мог оказаться островом или мостом.

Мать не знала, вернемся ли мы еще туда, и пока наша жизнь должна была продолжиться в этом другом морском месте, которое называлось Ялта.

Такси петляло, рывками карабкалось на холмы, а потом, бурля мотором, сжигая воздух выхлопами бензина, падало вниз. То и дело вдали, то слева, то почему-то справа выпрыгивала лазурная полоса, и мать с улыбкой Петрушки от уха до уха восклицала: «Смотри, смотри: море!»

Значит, все-таки это оказалось правдой: в мире существует такое место, где всегда лето, повсюду растут цветы, без конца поют птицы, люди никогда не плачут, а море такое горячее, что в нем можно сварить яйцо.

Кружила машина, деревья и горы вокруг мелькали все быстрее.

Я вспомнила, как однажды, давно, меня посадили на белую улыбающуюся лошадь с золотой гривой. Карусель помчалась, и сквозь закрытые веки я ощущала яркий свет с регулярно возвращаемой тенью ветвей, по которой можно было бы сосчитать количество сделанных витков.

Наконец от мысли о вареном яйце меня все-таки вырвало прямо внутри салона. Таксист ругался, ужасно воняло, и я ненавидела страну солнца и моря.

Римские монстры

Паренек из народа, поешьздесь, в Ребиббии, на берегу убогомАньене новую песенку, что ж,конечно, этим ты превозносишь древнее,праздничноелегкомыслие простоты. Но вместе с темчто за уверенность ты вызываешьв неминуемом мятеже посередь о томничего не ведающихлачуг и высоток, ты, веселое семяв грустном сердце народного мира.Пьер Паоло Пазолини

Этот район, где я жила уже полтора года, считался не ахти. Во-первых, из-за удаленности от центра, а во-вторых, ясное дело, из-за близости тюрьмы. Правда, из моего окна на седьмом этаже видны были только горы, высотки и перекрещивающиеся, врывающиеся в то, что осталось от недавних поселков, трассы. Лет пятьдесят назад вытравленные теперь поселки точно так же вытеснили деревни и поля. Как раз тогда здесь жил Пазолини. Он поселился между эвакуированными, безработными, крестьянами, рабочими и люмпенами и ездил несколько раз в неделю в душном автобусе в город. Пахло мужским и сверкали из-под темных чубов яркие глаза неотесанных мальчишек. Свободный эротизм, не прикрытый буржуазным ханжеством, хитреца и простота в одно и то же время. Они могли и за алтын, за какую-нибудь штуковину из магазина, за просто разговор с профессором. Это было живое, неподконтрольное, вне партийных установок на самосовершенствование и чисто выметенные углы. Живя в этом месте, он как будто оказывался в самом сердце народного мира с назревающим в нем, словно нарыв, мятежом.

Меня мало интересовал мятеж (невозможный, на мой сторонний взгляд, в этой среде) и народ как абстракция. Я никогда не могла толком понять, что же это такое, и если я по какой-то ошибке и была им, то все же каким-то несъедобным боком. Ребиббия была для меня просто очередным временным жилищем, чья цена пока искупала все остальные недостатки и чьим главным достоинством было метро неподалеку.

Из подземки, носящей то же название, что и самая большая итальянская тюрьма, выскакивали деловитые люди и неуверенные яилатцы. Зыркая глазами, прохаживались балканские цыганки, а их пацаны и девчонки с работящим видом то и дело цеплялись за карманы и рюкзаки прохожих. В сквере у здания метро густо росли сосны и пинии, и в летнюю жару, рассевшись прямо на устланной иглами земле вблизи питьевого фонтанчика (носатика, как его тут называли), цыганские семьи коротали свои дни.

За сквером по многоуровневым дорогам днем и ночью мчались легковушки и грузовики. На разделяющих движение островках росла высокая, неприхотливо дышащая выхлопными газами и гарью трава. Летом она выцветала, и казалось, что это мелкие, заброшенные наделы пшеницы.

Слева и справа лязгал и гремел новый век, а внутри тесно застроенных жилых блоков текла домашняя поселковая жизнь. Народ в шлепанцах и в халатах в теплое время года, в каких-то хламидах – в холод, перекрикивался с одной стороны улицы на другую, группировался у магазинчиков, обсуждая местные события, играл в карты и распивал разливное вино в небольших заведениях.

Через аллеи и пустыри, мимо стоящих в теплое время на улице хромоногих столиков, а зимой – впритык в тесных тратториях со всегда открытыми дверьми, мимо палисадников с одноэтажными домиками шла дорога к тюрьме.

Недалеко от нее начинался огромный парк, где вилась говнотечка Аньене. Собираясь постепенно из множества ручьев, зарождалась она в Стране Дождя (как древние называли горы Симбруини). В середине ее течения, там, где она взлетала вверх более чем на сто пятьдесят метров и, необузданная, срывалась множеством каскадов, все еще стояли руины античных вилл, в том числе принадлежащих нескольким великим поэтам, один из которых видел ее прозрачней кристалла. Когда-то течение Аньене использовали для акведуков, для мельниц, потом для электростанций и, наконец, для слива и сбрасывания отходов. Хотя на спуске к Риму река теряла свою дикарскую силу и ее обмелевшие воды слыли теперь жидкой помойкой, вокруг нее бурлила еще одна параллельная жизнь. В хибарах и бараках из подручного материала обитали албанцы, сербы, румыны. Да кого тут только не было! Преобладали все же миттельевропейцы. Они вели здесь основательное хозяйство, в адской реке ловили форель и раков и под блеск лилово-пурпурных закатов жарили их на кострах, различаемых из окон приокружных высоток. Стирали и сушили белье, играли на гитарах или устраивали пирушки под включенный транзистор. Рядом, но немного отдельно жили появившиеся здесь во время войн в Югославии или пришедшие в девяностые годы из Румынии цыгане.

На страницу:
2 из 6