Полная версия
Аппендикс
Александра Петрова
Аппендикс
© А. Петрова, 2016
© Stefano Esposito, фото на обложке, 2012
© ООО «Новое литературное обозрение», 2016
Новая легкость Меркурия
Да, не надо было вчера объедаться. Но ведь объедались все! Гости, мать, сестра, бабушка и тетя.
«Мама, – с усилием, наконец, выговорилось сухим ртом, – пожалуйста, вот там». Взглядом я попыталась указать направление: «Обещай похоронить меня вот под той березкой». Деревья склонялись надо мной и шумели, тень рябью охлаждала кожу.
В глазах сфокусировалось пятно приближающейся сестры. Она подошла к окну с раскидаем[1], распахнула окно и посмотрела вниз в наш тусклый двор-колодец. Села на подоконник полубоком и стала подтягивать раскидай на резинке. Ее белые гольфы перекликались со стволами берез.
«Никаких берез тут нет», – сказала она.
Я попыталась приподняться, и меня снова стало конвульсивно рвать. Склизкие осьминоги и кривые пиратские ножи, которые мне зашили этой ночью в живот, старались вылезти через горло. Та девочка, у которой нашлись бы силы ответить на подобную полемичность сестры, почти изошла.
Вчера я проснулась еще в сумерках, и в полуоткрытые веки залетела утренняя тень тюльпанов в огромной вазе. Неужели все-таки этот день наступил? Осторожно я опустила руку вниз, нащупывая подарки. Подтянув один сверток, я попыталась угадать, что же в нем, и снова заснула.
А в девять утра, врываясь в недавно помытые окна, отражаясь от широких досок натертого к празднику паркета, солнце заглядывало вместе со мной в раскрываемые пакеты и коробки, разбросанные по кровати. Уже в десять мы готовили салат за салатом, мать отбивала колотушкой мясо, засовывала его в мясорубку по кусочкам, и из нее через дырочки выползали бледно-красные червяки.
Несколько убитых поместилось вчера в мое брюхо. Часть свиньи и коровы, курица и селедка, гусь, увеличенную печень которого растерли во вкусный паштет. Они утопали там в пюре и взбитых сливках, в киселе, в разжиженном бисквите, в желудочном и также яблочном соке из трехлитровой банки с жестяной крышкой, толстая резинка которой пахла кислятиной.
Когда гости ушли, оставалась еще гора салата оливье, чуть свекольного и несколько кусков торта. Опустошив салатницы, я прикончила и торт и продолжала убирать со стола.
Конец праздника всегда отвратителен. Как прекрасно было утро, а еще лучше – предыдущая лунная ночь, в которой все время мерещилось шуршание подарочной бумаги.
Такое впечатление, что жизнь была придумана кем-то очень ограниченным: начало-конец, есть-какать, пить-писать, играть-спать, мать-отец. Или, например, дома обязательно росли вверх и стояли кубиками. Если мне удавалось заметить хоть какие-то отклонения, они как избранные тайные любимцы входили в мое сознание, и я понимала, что возможностей на самом деле намного больше, но для того, чтобы вдруг остановиться, когда катишься с горы, нужно слишком большое усилие, в котором чаще всего нет практического смысла.
Сняли льняную скатерть со свекольными и винными пятнами, женскими силами сложили дубовый старинный стол. Комната увеличилась и опустела. Тоска начала подходить тухловатой отрыжкой.
Сестра включила радио. Как всегда, дождалась гимна Советского Союза и пошла спать. Гимн придавал ей какую-то уверенность.
У меня же не было уверенности ни в гимне, ни в плюшевом осле, которого мне подарил отец перед тем, как я пошла в школу, и с которым спала в обнимку, может, потому, что это был последний подарок отца, ни даже в том, что в один прекрасный момент наш дом, да и весь мир с ним в придачу, не разрушится. Я специально сходила вниз к соседке, чтоб посмотреть, куда я упаду, когда провалится пол, и передвинула свою кровать так, чтоб, если что, оказаться прямо в ее. Я никогда не могла запомнить того, что говорили по радио, или понять смысл взрослого разговора. Дочитав книгу, я никогда бы не могла сказать, о чем она. Некая суть вещей, логика банальности ускользали от меня, словно мой организм не принимал ее, выталкивал, как он делал это сейчас с зеленым горошком, огурцами и кусочками ветчины, которые изрыгались из меня и почему-то никак не могли снова сложиться в свинью, курицу или стать прекрасным салатом в стеклянной миске, украшенным кустиками укропа. Почему-то мне надо было терпеть эти вонючие муки. Именно мне, а сестра в белых гольфах могла играть раскидаем, сидя на прохладном подоконнике.
Я совсем не боялась смерти, а сейчас мне казалось, что она была бы даже освежающей, как вода.
Когда по нашей бесконечной лестнице я наконец сползла во всегда сумрачный двор и меня положили на раскладушку скорой помощи, перед тем как захлопнули машину, я впервые заметила, что дверь нашего дома покрашена серой краской и что кое-где она облупилась и там виден другой, более светлый слой.
И все же во дворе, который, как мне казалось, я оставляю навсегда, разрозненно стояли, что бы там ни говорили некоторые, белые стволы деревьев со взнесенной сетью ветвей, в которую уже попались первые весенние листочки. И даже если кому-то их не было видно, это не означало, что их там быть не могло, пусть в асфальте пока для них и не нашлось ни клочка земли.
А по больничной лестнице я поднималась горизонтально. Я была тяжелой, да и все-таки вчера мне исполнилось двенадцать лет.
Живот больше не болел. На мне была рубашка, подаренная вчера тетей Лялей, которую мать называла комбинашкой. Малахитового цвета, прозрачная, с кружевами, – такой не было ни у сестры, ни даже у матери. Мать, чуть презрительно и как всегда отстраненно по отношению к отцовской родне, заметила, что «комбинашка мне не по годам», но я решила остаться в ней и на ночь, потому что она наделяла меня особой магической силой. В больнице никто ее с меня не снял, но, увы, врачи-убийцы стащили с меня трусы, и вот сейчас розовощекий молодой доктор бережно нес меня напоказ с голой писькой, на которой уже появился чуть заметный темный пушок. Волок меня аж на четвертый этаж, лифт у них не работал, а поскольку внутри меня могло что-то лопнуть, мне нельзя, оказывается, было ходить.
В стекло-металлическом зале отражений меня положили на ледяной катафалк прямо в этой комбинации. Только теперь стало выясняться, что мне запрещено было даже двигаться. Врачи суетились и сразу же, не дав промолвить ни слова, натянули на меня маску-намордник. Задохнувшись на втором вдохе, я слышала, как голоса улетали куда-то все дальше, вверх, вверх, пока не слились в один общий гул и пустоту.
Уже через мгновение я открыла глаза в большой палате, живот рвало и жгло, боль-боль-больно, – я закричала.
Пришли врачи и под видом ощупывания всадили мне укол. Когда я проснулась снова, мать, опять сидящая надо мной, сказала, что я спала очень долго, что меня оперировали четыре часа и мыли кишку за кишкой, что у меня был огромный аппендикс, – восемнадцать сантиметров, вообще-то в моем возрасте таких не бывает, – и что его положили в банку со спиртом, хоть он и разорвался, и что он будет теперь в музейной больнице. Я так и лежала в комбинашке, которая была теперь залита чем-то коричневым по всему животу и из-за этой гадости потеряла, конечно, добрую часть своей магии.
Еще больше мне было жаль аппендикса. Мне повторяли: «Не глотай косточки, очищай семечки от кожуры, прежде чем запустишь их в рот, а не то воспалится аппендикс». Я же втайне поглощала не только обыкновенные вишневые косточки, но и страницы любимых книг (и не зря говорили, что я буквально их проглатывала), красивые бусины, кусочки земли – в общем, все неопасное, но прекрасное. Идея того, что это где-то сохраняется, в каком-то неведомом мешочке внутри меня, мне нравилась.
У оленя Мюнхаузена однажды из вишневой косточки прямо на голове выросло дерево. Вполне возможно, и во мне находились ростки деревьев, которые когда-нибудь могли прорасти сквозь и благоухать надо мной во время ежедневных занятий. Особенно страшные или любимые места из сказок оказывались внутри, чтоб когда-нибудь самым неожиданным образом выйти наружу. Мерцающие отшлифованные стекляшки бусин освещали собой тьму моего нутра.
Когда-то наши предки питались только травой и корешками, и кишечник поэтому был гораздо длиннее. Вещественное воспоминание об этом и заключалось в аппендиксе. Хотя люди с удовольствием пили кровь и жевали мясо почти таких же существ, как они сами, и этот длинный шланг для травы никому был уже не нужен, почему-то, словно в напоминание о неорганичности пожирания плоти, он продолжал настойчиво появляться у каждой человеческой особи. Его называли атавизмом. Стыд запросто может превратиться в атавизм. Как-то раз на школьной экскурсии нас возили в концлагерь. Люди обитали поблизости, стряпали, стояли в очереди за батоном примерно так же, как и тогда, когда здесь неподвижно стоял едкий дым от еврейского и цыганского паленого мяса. Может быть, кого-то и подташнивало, но эта тошнота уже не требовала ответа о своей причине.
Они отрезали кусок меня, пусть даже тот, который в ходе эволюции был больше не нужен. Вернее, считалось, что он не нужен, но я уже давно знала, что, если встать с другой стороны написанного на ситце лозунга, можно прочесть нечто невообразимое. Люди чаще всего глядели на мир, не замечая его многосферности. Едва выйдя из детского возраста, мы начинали все более походить один на другого. Почти всегда можно было предсказать слова во фразах взрослых, начиная с третьего, а иногда даже второго. В этом тощем мире необходимо было задуматься об изготовлении трамплина, бункера, дирижабля, гнезда или просто научиться быстро бегать. Быстрее, чем мотороллер и свет. В сумочке моего аппендикса как раз и были сложены материалы для изготовления летательных аппаратов, там было мое приданое. Силой заключенных в ней вещей мне передавалось знание, что вовсе не всегда обязательно, чтобы в двенадцать ночи звучал гимн, что где-то не нужно вежливо проситься выйти из-за стола или ограничивать лето лишь тремя, да и то относительно, месяцами. Да и никаких месяцев в том мире не было, то есть даже иногда один какой-нибудь мог и быть, но как имацясем, или как мессссяц, или как змея. Но вот теперь мое святая святых, мой трамплин, мой фонарик выставили в банке на всеобщее обозрение. Моя сила отныне тайно пребывала в анонимном музее и мне не принадлежала. Аппендикс был мой, бусины и страницы из сказок братьев Гримм внутри него были моими, но я теперь не имела на них права. Прошлая жизнь была бесповоротно отрезана.
В новой, с одной стороны, начались фантомные боли от ампутации того, на что прежде можно было положиться (уверенность азартного игрока при мысли о счете в швейцарском банке или хомяка, засовывающего зерно за щеку). С другой, – я ощутила и новую легкость. Потеря багажа помогает наращиванию крыльев за спиной или на сандалиях, как у Меркурия.
В общем, отныне надо было отказаться от прямого накопительства, которое могло быть всегда трагически прервано, и строиться заново, полагаясь только на себя.
По краям
О божества, говорю, что живут в тех домах,боги, которых я долженоставить, храмы, что мои глаза никогда не увидят,размещенные в градевысоком, с вами прощусь я навеки.Овидий. ТристииКогда никого не любишь, невозможно с точностью вспомнить, как оно все было раньше. То есть, не отрицаешь полностью сам факт, что что-то было, но не можешь понять почему. Наверное, чувства крутятся вокруг нами же выдуманного центра, который нас притягивает, как водосток – легкий мусор. Но вот однажды зимним утром, нехотя выпеленываясь из одеяла, или летом, вытирая простыней пот на груди, ты просыпаешься в новом пространстве, где центростремительность отменена, где про нее даже никогда и не слышали. Время, в течение которого, словно какой-нибудь аромат, держалась эта т. н. любовь, истекло. Поменялся состав твоей крови, что-то неуловимое произошло в природе, и из кино своей жизни ты выпадаешь в реалистичность телевизионной съемки, без сфумато и шероховатостей.
Незнакомые окраины, поросшие высокой травой. Возможно, там даже есть какие-то обитатели, но с ними не получается установить контакт. Они проходят мимо, не замечая твоих жестов, не слыша твоих обращений. После нескольких попыток ты остаешься в пустоте, теряя уверенность в реальности собственного существования. В зеркале неуютного бара среди незнакомых лиц с трудом различаешь свое, напоминающее бескровную маску больного Вакха. Не узнаешь своих движений. Руки – голые сучья деревьев, заваленные снегом. Вкус во рту и запах, который от тебя исходит, никак не могут принадлежать тебе. Они омерзительны. Ты сам себе делаешься чужим. И, как посторонний, как надсмотрщик, понукаешь себя: «Ну, ну же, двигайся, силь вовремя мускулы» (улыбка, внимательность, участие). Огорчение. Радость. Постепенно ты забываешь, что это новое существо внутри – лишь результат отсутствия, пока однажды не посмотришь на себя с отстраненным удивлением вдруг почувствовавшего голод удава и не вспомнишь, как просыпался от счастья, что начинается новый день.
Моя любовь, которая, как любая другая, должна была и не могла быть вечной, кончилась еще до того, как я это поняла. Ускользающая от описаний с помощью грамматического прошедшего времени, показавшаяся вскоре никогда и не существовавшей, она уходила параллельно с моими иллюзиями отыскать иллюзорную или утраченную родину.
Нужна ли она нам, или ее идея выдумана политиками националпартий? Чем левая часть болота, где разместилось одно племя, лучше его правой стороны, где обитатели устраивают ритуал жертвоприношений чуть по-другому? Или именно левый берег, его особая растительность и обилие сочных комаров делают лягушачье пение настолько живительным, что оно моделирует умы и души обитателей, напитывая их неизменной нежностью и страстью к своему уголку?
Александра Петрова
Комары родных Синявинских болот помнились своей увертливостью и убийственной хваткой, но все же было что-то особенное в тех малинниках детства и всегда сбивающемся подсчете распева кукушки. Что-то, что, возможно, как раз и стоило бы назвать родиной, находилось когда-то под теплым боком, западавшим во вмятины передаваемой по наследству тахты. Где, кстати, она сейчас, эта родная и ненавистная lectus genialis?[2] Трепет по отношению к ней, конечно, был меньше, чем охват взора с Синявинских высот, и все же оба этих места, пусть и в разных пропорциях, заставляли задуматься о смертном подвиге и твоей, пусть и минимальной, просто математической, языковой к нему принадлежности.
Почему я не та, кто живет, где умрет, кто родилась не там, где (плохо) училась, и не та, которая училась там же, где (не) служит? Почему выпадаю из списков, не вишу на доске почета? Не хожу на отеческие могилы. Да и на работу тоже…
Когда есть реальная, подтвержденная свидетелями жизнь, ее легко сделать всеобщим достоянием. Подпитанная гипертекстом комментов на миражных страницах, она становится еще реальнее, как героический миф или черновики к агиографии. Может быть, родина – это когда есть с кем и о ком позлословить? Когда помнишь, как вот этот неприметный тип с залысинами играл рядом с тобой в песочнице, и когда он знает о тебе все загодя (настолько, что и ты думаешь, что о себе все знаешь)? Говорят, его любовница наконец сумела, обманув ожидания, открыть свою лавочку. И вот залюбили, «залайкали», защекотали ее виртуальными поцелуями. Fervet olla, vivit amicitia, да здравствует дружба, пока чан на огне! Между прочим, именно это и есть компания, объединение близких по духу, культурный контекст и подтекст. А что до авантюр, то можно иногда и за границу, или там еще куда, и развешивать опять же фотки: у исторического фонтана со статусным мужем, одна с правильной сумочкой, снова одна (но снимает-то он, это понятно) в солнечных самых модных очках сезона. Очень романтичная, кстати, фотка. Действительно, нет никакого смысла в личке, если ее не выставлять напоказ.
Эта личка, вышедшая прогуляться во вселенную, чтобы все знали, что все идет по-человечески и даже на зависть, сделавшись достоянием общества, становится безличной, сливается с пестротой миллиардов других изображений и описаний. Спрессованные галереи спонтанных автопортретов под углом треугольного взгляда, с точки зрения совокупности оказываются неожиданно для их авторов новым витком отказа от личности. Бесплотное совокупление интеллектов и амбиций еще до физической смерти и попадания в иные миры. Жизнь. Ее следы. Жизнь как ремесло. Даже в почве виртуального «ничто» кто-то их оставляет глубже, а кто-то скользит незамеченным. И все же, продолжая быть мясным человечком с веточками гнильцы, через коллективное любой из нас может стать вездесущим, разрастись до космических размеров, и тогда, спрашивается, к чему оставлять насиженное? Заросли бледно-розовой мальвы на даче, статус, стульчак, помнящий тепло твоих ляжек, плюшевые тапки, купленные однажды членом семьи, заскорузлую, замыленную, милую домашность, запах (ну и что, что немецкого?) порошка – «просто и чисто». Почему бы не приютиться наконец у руля благосостоятельности, зачем усложнять? Упростить бы все как раз таки. А щи? Этот кислый запах сметаны, разносящийся по комнатам и застревающий навсегда в щелях мебели? Или мифические кулебяка да каравай, язык, балык, кадык, по которому многозначительно щелкают? Нематериальные медали, награды, взаимопонимание, намеки, поддержка, подножка. Да-да, ведь даже ее обычно подставляют ближнему, даже – ближайшему. Куда это все? С собой ведь не возьмешь, не провезешь через таможню инакости, – ведь даже в виртуальности стоят своеобразные кордоны. И чего ради? Что за подрывной космополитизм? Ведь там, в другом мире, все соберется и потечет точно так же, только с большими усилиями и без этих родных, понятных вещей. Там, в том новом, приукрашенном фантазией мире живут такие же существа, пусть в немного других тапках, но с той же доморощенной иерархией, это правила жизни, и не принимают их лишь повредившиеся в уме. Разница только в том, что, оказавшись по ту сторону, ты будешь лишен своего распаханного многолетним трудом, однажды застолбленного места. С тебя будут вычтены элементарное тепло и человечность, а если с тобой что случится, а ведь со всяким может и даже должно, то и стакан воды, и т. д. Придется бороться за какое-нибудь еле теплое вместилище или утираться подстилкой у чьих-либо ног, крючиться под тяжелым портфелем хозяина, стирая зубы поноской. А что касается заграничных моющих средств, так они уже везде одинаковые, ото всех потом одинаково чешешься, и если даже ты патриот, совсем необязательно мыться отечественными Цветами любви. В принципе, на своей территории можно поедать хоть змеиное мясо и рыбу фугу или уплетать дрыгающиеся щупальца живых осьминогов, все равно у них будет тот же уравновешенный и хорошо знакомый вкус национального домашнего блюда. Да если приглядеться, весь мир уже давно причесан под одну гребенку, и если уж так неловко вышло, что пришлось расстаться с родимым, можно клонировать свой дом хоть в пустыне и жить как раньше, по тем же законам метрополии.
Да нет же, дурашка, no, ноу. Удаление от кровного ради неизвестного надолго выбивает из собственного мешка по прыжкам. Только теперь, вдали от своего языка, ты понимаешь, что не можешь больше говорить о прекрасном, а можешь – только о возвышенном, да и то лишь в самом крайнем случае, – жестами (дай пожрать, мне нужно срочно позвонить с твоего мобильника, где тут туалет, как пройти на улицу такую-то, вот смотри тут на бумажке – значки, ты мне тоже нравишься, я тебя (не) хочу, мне холодно, какой прекрасный день, что за самозабвенный Скарлатти в этой приходской церкви; старенький маэстро, этот буржуазный старпер, готовится к рождественскому концерту, а что, тебе тоже некуда идти?). Оказывается, счастье было как раз в возможности поговорить о прекрасном, разделить его с большинством, а о возвышенном, для которого не нужен конкретный язык, в общем-то не говорят. Это просто неприлично. Но ты почему-то ни за что не хочешь вернуться к подобному счастью, хотя не так-то и страшно быть женщиной на первую половину, а рыбой – на вторую (Русалочка была наверняка достойным собеседником), но вот рыбой – на первую, а женщиной на вторую – это безбожно. Ведь в новых краях раскрывать рот будет незачем: никто здесь ничего не сможет вспомнить о тысяче мелочей, которые окажутся такими важными как раз тогда, когда станет очевидным, что о них никому не известно. У них там будут свои герои, но они не достигнут твоего сердца.
Даже когда в конце прошлого века политический фрондер начинал звучать пленительным вражьим голосом, меняющим навсегда судьбу своих детских радиослушателей, он, хоть и трудился на постоянной ставке холодной войны, хоть и возрастал в собственных и чужих глазах, повторяя, что может смотреть на звезды с любого места на земле, внутри-то себя он знал, что он есть отщепенец, а щепки отлетают как ненужное и летят по ветерку одиноко и неорганизованно, и не птицами белыми, а древесной мелочью. Потом, когда разделявшая мир стена рассыпалась в сувенирные пестрые бирюльки, а ее картинки из поп-арта преобразились в китч, ореол изгнанника потускнел, а сам он докатился до блудного сына. Ну а новым все еще перемещающимся зачем-то лицам, не нашедшим возможности или не желающим конвертировать прошлое в постоянную ставку или хотя бы во временные гранты, оставалось его похерить. Так же, как свой круг, квадрат, октаэдр, любую форму вообще. Клонация дома была больше невозможна. К тому же не только от уехавшего самого по себе (статус, недвижимость, материальное положение) зависело, останется ли мир за пересеченной границей домашним или нет, но и от благосклонности тех, кто все еще в нем обитал. Зеркала, в которых ты отражалась, в знак траура или просто по рассеянности занавесились черным сукном пыли.
Крысе, сбежавшей с корабля, больше не будет колбасных обрезков! А что? Ты хотела жрать их и там, и там? Столовая – только по прописке!
И правильно, что продадут, выбросят, раздарят твои бебехи, даже не спрашивая, хотя разрешение на это в наш летучий век так легко, если нужно, получить. Ведь если приятели начинают считать чей-то, в основном книжный, скарб, который по причине бездомности пока негде было приютить, своим, хотя бы потому, что у них тесно, а они так долго и бескорыстно держали это барахло у себя, то нужно понять, что друг и приятель – это не заведующий складом. Посланные теперь уже ушедшими письма, подаренные ими стихи, фотографии, навсегда сброшенные в подвалы и оставленые на обочинах, все равно кто-нибудь увидит и прочтет. Плесень или микроб поселятся в них, бродячий пес писнет в них лунной желтизной, жизнь продолжится!
Понятно, что подобный подход выпадает обычно на долю умерших, ведь спрашивать у них ничего не нужно, и очевидно, что в глазах тех, кто, преувеличенный лупой памяти, был для тебя живее всех живых, сам-то ты сдох, переселился в лучший мир, где уже не до книг и не до старинных семейных объектов. Что ж, все мы начинаем умирать с рождения, но ведь понятно это только умозрительно. Ну кому хочется быть похороненным заживо? И вот даже без статуса заморского журналиста или профессора все возишься, норовишь высунуться каким-нибудь локтем или коленкой из-под насыпаемого забвения. Однако, если умершие – это те, кто, обливаясь водой Леты, похерили память, то у перешедших черту, у переживших разрыв наблюдаются, наоборот, взвинченные мнемонические способности. Особенно далекое прошлое, даже чуть ли не внутриутробное, они начинают различать галлюцинистически выпукло и детально, так что, скорее, они не мертвецы в чистом виде, а зомби или оборотни, которые, будучи похоронены друзьями на родине, непредвиденно проживают более или менее полнокровную вторую жизнь на стороне, и тогда страх по отношению к ним / нам вполне понятен.
И все же среди миллионов покидающих свою землю не все оказываются злонамеренными нетопырями. Большинство из них никогда не мечтало предать самих себя, хотя кто-то, чтобы развязать себе язык и руки, не желая оставлять отпечатков, выжигал прошлое, как морщины на фалангах пальцев. Эти обычно не оглядывались назад. Кто-то, утомившись ерзать между двух стульев, проваливался в никуда. Кто-то довольствовался официальной бинарностью. И лишь немногие отрезали куски от самих себя, чтобы накормить пролетающих мимо хищных птиц в надежде, что те вынесут их из ямы. Тянули из собственного прошлого нити, превращая его вместо скинии в каменоломню, строили непредсказуемые, точные и эфемерные конструкции настоящего, бредовые, как проекты Пиранези, манящие, словно переливающийся брусничный костюм авантюриста Чичикова.
Кажется, все началось, когда мне было пять лет. Это тогда в молозивной пелене полуполярного лета, пока все остальные пятьдесят сопляков, вроде меня, спали в железных кроватках, яркая красная звезда находила меня и пульсирующим шаром выбрасывала вдаль свои сообщения (вариант: сверху звезда видела все сразу. Она являлась для всех детей, но, благодаря бессоннице, вечно воспаленному, неугомонному сознанию, только я могла входить с ней в общение). «Это диктат времени, – посылала волны звезда, – двигаться, меняться, спотыкаться, спотыка, спотык, прием, прием, – говорит звезда, – начинать сначала. А кто чистоплюй, тот, – прием прием…» Тут неожиданно включался рассвет или соседняя девочка, проснувшись, просила пластмассовой формочкой в виде рыбки почесать ей попу: глисты, острицы нашего детства; песок Балтийского моря выпадал из формочки на простыню, освещаемую мутноватым белком сходящей на нет белой ночи.