bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 14

– Что там такое? – раздался из столовой звучный баритон.

– Да, вот, батюшка, озорника Господь наслал… Не выживу никак… Не было печали… В третий раз приходит…

Проситель съежился, увидав высокую фигуру хозяина.

– Чем могу служить?

– Артист Чернов… По сцене – Чарский… Без ан-га-же-мента». Вот письмо… От Макси… мова… А афиши…

– Артист? Очень рад! Милости просим!.. Не хотите ли отобедать? Нянечка, прибор! И супу дайте…

– Тьфу! – сплюнула старушка, хлопая дверью.

Артист торопливо прятал за пазуху пучок засаленных газет и афиш.

– Садитесь, пожалуйста!.. Водочки? Икры?.. Господа познакомьтесь! Артист Чарский… Студенты: Степанов, Палечек… техник Станкин… Ситников, скрипач и свободный художник…

– Но без хлеба, – добродушно пробасил тот, встряхивая пышными кудрями.

– Это наживное. – засмеялся хозяин и налил вина «артисту», который совершенно сконфузился от такого неожиданного приема. – Так вас Максимов прислал ко мне? Отлично сделал… Это мой старый приятель. Он у меня почти год в номере жил, лет пять назад… Тоже вот так без ангажемента очутился. Ну, играли мы с ним в Охотничьем не раз. Платили ему разовые… Перебился зиму… Где он теперь? Я слышал, что он Калугу держал. Но только не посчастливилось?

– Теперь у Со-лов-цова, в Киеве[87]… Так вы тоже… любитель-ствуете? – как-то странно скандируя слоги, спросил гость.

– ещё бы! Театр моя жизнь… Моя единственная страсть!

– Это такой, знаете ли, талант! – крикнул Степанов.

– Коли на сцену пойдет, всех вас за пояс заткнет, – убежденно пробасил скрипач.

– Вот как!.. Отчего же вы не… де-бю-ти-ру-ете?

– Не увлекайтесь, друзья мои! Для любителя, знаю, я – неплох… Но артистом быть… Нет, господа! Надо ещё поучиться. Я так высоко ценю искусство!.. Но, сознаюсь, это моя мечта с самого детства. И лучшие минуты моей жизни прошли все-таки в театре… Выше этого нет ничего!.. Выпьем, господа, за искусство! – Они чокнулись.

Чернов согрелся, и какой-то барский апломб послышался в его тоне. Вообще, несмотря на нищету в нем был виден барич.

– Да… У вас есть дан-ные для сцены, – промямлил он.

– Эх, кабы вы его в «Кудряше» видели! Или в Андрее, в «Женитьбе Белугина». Куда они там все, на казенных сценах, годятся перед ним!

– О нем даже в газетах писать стали… Честное слово!

– Вот как! – В Чернове уже шевелился червяк профессиональной зависти, не допускающей, чтобы хвалили другого.

– А вы – резонер или любовник? – спросил Тобольцев, и глаза его заискрились.

Чернов выпрямился и провел грязной рукой по редеющим, но ещё красивым кудрям.

– И любовник… и герой… Пред-почитаю трагический ре-пер-туар, – неожиданно октавой докончил он.

Разговорился он охотно. Но его тягучая манера говорить не была приятна. Он так странно скандировал слоги, точно учился читать… Отдельные слова он вдруг подчеркивал, другие цедил с какой-то фатовской интонацией. Потом, среди рассказа, внезапно задумывался и начинал повторять какое-нибудь слово… И это было смешно. Поминал он, конечно, про свои успехи в Харькове и Киеве; говорил о блестящем турне в волжских городах, о подарках, газетных отзывах… Все слушали молча, с невольной жалостью. Так страшно казалось каким-нибудь неосторожным вопросом отрезвить этого неудачника! Он лгал – всё это чувствововали, – но это была импровизация мечтателя. То, что давало силу жить.

Когда поднялись из-за стола, Чернов вдруг потерялся. Уцелевшее в нем чувство порядочности протестовало против подачки, как нищему, после этих интимных излияний, после этого приятного обеда… А между тем, не это разве было целью его прихода? Он неделю уже спал в ночлежке, среди отребья столицы, поминутно дрожа за свой паспорт и афиши, которые у него могли выкрасть во время сна.

Тобольцев понял.

– Куда же вы? Оставайтесь у меня!

– Как?.. У вас?

– Ну, конечно… Пока не найдете ангажемента Господа, как вы думаете? Можно вам потесниться в кабинете?

– Ну чего там? – пробасил Ситников. – Конечно можно…

– Ну и отлично! А пока до свидания! Я на репетицию…

Чернов благодарил, потирая вспотевшие от волнения руки.

На другой день он уже был как дома. Он видел, что Ситников и другие сожители – не в лучшем положении; чем он сам… И он, как другие, курил хозяйские папиросы; бросал пепел в дорогие вазоны с цветами и на ковры, заплеванные и запачканные сапогами без калош; валялся на красивой мебели, все грязня, всюду оставляя следы богемы; как другие, являлся сюда, словно в трактир, чтоб поесть, часто без хозяина, уйти по своим делам и вернуться только к ночи.

Чернов был нахален. Он первый предложил Тобольцеву выпить на ты и очень скоро стал говорить ему: «Ах ты, свинья!.. Ну и скотина же ты!» По его понятиям, это были лучшие выражения дружбы… Все в доме оказывали нянюшке почтение, ценя её заботу. Чернов же относился к ней свысока и даже грубо, когда выпивал. И старушка возненавидела его. Скоро эта вражда и все уколы, которыми она старалась отравить ему жизнь, настолько заполнили её существование, что, исчезни Чернов внезапно, она почувствовала бы пустоту.

– Сознайтесь, нянечка, что вы влюблены в него, – настаивал Тобольцев, когда она потихоньку жаловалась хозяину.

– Тьфу!.. Тьфу… Нашел, что сказать!.. Уж такой озорник! Такой пакостник!.. Много у тебя гольтепы этой ночует и живет. Но такого лодыря ещё не насылал Господь…

– Не притворяйтесь, нянечка!.. Такие-то и неотразимы для женщин. А он ещё красивый малый…

– Особенно как твой новый спинжак сносит! – ядовито подхватывала старушка. – Что и говорить! Будешь красив… Лодырь!..

На другой же день хозяин предложил Чернову поехать вместе в клуб на репетицию.

– Пожалуй, – снисходительно согласился тот, но, вспомнив о своем костюме, сконфузился.

– Право, то вздор!.. Не хотите ли надеть мою пиджачную пару? Положим, она на вас будет немного широка…

– Это пустяки, – заторопился Чернов.

За парой, конечно, понадобились штиблеты, затем манишки, галстук, запонки… Чернов во всем чужом как-то сразу преооразился. По дороге они заехали к парикмахеру, и Чернов вышел оттуда совсем красивым молодым человеком, несмотря на отек лица, подстриженный по моде, надушенный…

В «кружке» его встретили с любопытством и даже уважением.

«Артист Чарский», – говорил Тобольцев.

Он знал, что делал. Он верил в человека.

Чернов подтянулся с первого же вечера и за ужином отказался выпить. Тактику Тобольцева он оценил, потому что был неглуп от природы… Когда-то он был милым, добрым и богато одаренным ребенком. И детство его в разорявшейся постепенно дворянской семье прошло счастливо. Разорение не дало ему кончить курса в гимназии, а мечты и тщеславие влекли на подмостки… Теперь опять проснулось все светлое в его душе.

– Андрюшка! – говорил он, заливаясь слезами, когда все-таки не выдерживал зарока. – Нет-т таких людей, как ты! Ты Карл Моор[88]… Пони-маеш-шь?

– Да не ори! Всех перебудишь…

– Нет, ты послу-шай, что я без тебя был бы? Ведь мне тюрь-ма оставалас-сь… Черт… Дай, я тебя поцелую!.. Понимаешь?.. Теперь… только потр-ребуй жертвы… Понимаешь?.. Прикажи украсть… укр-ра-ду… Прикажи убит-ть… уб-бь-ю…

– Ладно… А пока ложись спать! Третьи петухи у нянюшки на кухне запели. И пить я тебе больше не дам!

Чтоб доставить Чернову хотя б карманные деньги, Тобольцев приглашал его играть и платил ему рублей десять за спектакль из собственного кошелька. Чернов на подмостках воспрянул духом… Он играл с увлечением, хотя часто обижался на режиссера-Тобольцева. Мягкий и деликатный в жизни, тот в театре был цепной собакой, как он выражался. Он требовал, чтоб роли знали назубок, чтоб на репетиции являлись аккуратно, чтоб был «ансамбль», чтоб все подчинялись воле и указаниям режиссера. С Черновым он часто ссорился.

– Отчего роль не выучил?.. Нет, ты уж мне эти замашки провинциальные брось!.. Мы тут не в бирюльки играем. На нас приходят смотреть, деньги платят. Отзывы печатают… Да и ты не задаром работаешь. Надо иметь совесть…

Он с радостью первый отметил искру истинного дарования в Чернове и бескорыстно работал над ним, проходя с Черновым все роли и не скупясь ни на иронию, ни на упреки.

– Ну что ты ногами дрыгаешь, – не раз с сердцем наедине замечал он приятелю. – Почему у тебя, как драматическое место, ноги подкашиваются? Разве V тебя в коленках драматизм должен быть? Голосом играй Лицом выражай ощущения… И нечего ноздрю подымать! Скажите… Какие оскорбления!..

– Поче-му ноз-дрю? – тягуче и оскорбленно спрашивал Чернов.

– А вот не хочешь ли в зеркало взглянуть на себя? У тебя драматизм в коленках, а обида в ноздре…

И Тобольцев заливался добродушным смехом.

– Эх, ты! ещё артист… А где в тебе уважение к искусству? – говорил он часто, сверкая глазами, когда Чернов, проходя роль, ленился прочесть, по его указанию, комментарии к пьесе Островского. И Чернов, как ни «пыжился», говоря, что он – артист и что подчиняться указке любителя ему обидно, – но он сам сознавал, что это была прекрасная школа, влияние которой он унесет на всю жизнь… Кончалось всегда тем, что огонь, горевший в душе Тобольцева, захватывал и Чернова… Он не спорил, он покорялся…

В глубине души он охотно признавал талантливость приятеля. Но никогда не сознался бы он в этом другим… О Тобольцеве он всегда говорил с ноткой снисхождения, опять-таки как артист о любителе. И вся мелочность его натуры просыпалась при успехах Тобольцева, от шумных оваций, от блестящих газетных рецензий… Он дулся и страдал, отравленный завистью. Он никогда никого не хвалил: ни актеров казенной сцены, ни артистов Художественного театра. Самомнение его доходило до глупости подчас, и он казался ненормальным всякому трезвому человеку… Когда в чью-то пользу поставили «Женитьбу Белугина», он играл роль Агишина, фата-барича, которого любит Елена, и играл прекрасно. Тобольцев расцеловал его при всех за кулисами. Все товарищи поздравили его с успехом. Но у публики и у критики он имел (уже в силу своей роли) несравненно меньший успех, чем Белугин-Тобольцев. И это расстроило Чернова так, что он заболел.

– Несчастный ты человек! – говорил ему Тобольцев. Он скрыл от Чернова, что их обоих «смотрел» крупный провинциальный антрепренер и что он сулил золотые горы Тобольцеву. Но тот отказался и предложил Чернова. «Об этом ещё подумаю», – промямлил антрепренер… И пропал.

Больше всех в «кружке» Тобольцев дорожил Засецкой.

– Содержанка, – как-то раз выразился о ней член кружка.

– Не понимаю, извините, – гордо возразил Тобольцев. – Она талант. И мне этого довольно, чтоб уважать ее!..

Засецкая была из старой дворянской семьи. Прямо из Смольного[89], круглая сирота, она попала за границу с одной больной княгиней, в качестве её компаньонки. Там она свела с ума Мятлева, купца-мецената и вдовца, приезжавшего ежегодно на Ривьеру пожуировать и встряхнуться… Она поступила на его фабрику в качестве кассирши. Два года, стиснув зубы от боли, когда стареющий бонвиван на её глазах почти заводил интриги с другими, она всю энергию и недюжинный ум употребила на то, чтоб вникнуть в дело, стать ему необходимой в конторе, складе и в семье, где маленькие дети обожали ее. Она заставила его считаться с своим мнением. Своей терпимостью и женственностью создавая Мятлеву тот home[90], которого не умели дать ему его ограниченная жена и постоянно менявшиеся любовницы, жившие в доме под видом гувернанток, – она через пять лет вполне подчинила себе этого человека, подчинила настолько, что, когда у неё родилась дочь и ей пришлось переехать на, отдельную квартиру, Мятлев, безмерно дороживший своей свободой, первый предложил ей брак.

Она торжествовала. Но, против ожидания ненавидевшей её родни его, она ответила: «Не надо, мой друг!.. Я и так верю в вашу привязанность. Но у ваших законных детей я ничего не хочу отнять. Останемтесь друзьями!»

Он страстно привязался к Засецкой, особенно к маленькой дочери, и они стали жить открыто. Родные через семь лет безмолвно признали эту связь. Бескорыстие и гордость Засецкой обезоружили даже врагов её и все теперь оказывали ей наперерыв почет и внимание.

– Почему же ты не хочешь обвенчаться? – через десять лет связи спрашивал состарившийся Мятлев.

Она усмехалась:

– Друг мой… Я люблю свободу… Кто поручится, что я не увлекусь? Мне только тридцать лет… Я не хочу загораживать себе жизни.

Она знала, что такой ответ – лучшие цепи для Мятлева.

Кончилось тем, что он положил полмиллиона на её имя.

Тогда в ней проснулась её настоящая натура. Она жила широко, наслаждаясь роскошью, путешествуя по Европе, как принцесса, с целым штатом прислуги, со всеми детьми; увлекаясь спортом и скачками; каждый год проигрывая в рулетку крупные суммы; возбуждая всюду зависть и восхищение своими туалетами, своей гордой красотой и недоступностью светской женщины. До тридцати лет воображение её спало. Энергия была направлена на то, чтобы создать себе положение, чтоб упиться богатством. К тридцати годам затосковала душа. Она начала скучать, лечить нервы, посещать курорты. Она меняла удовольствия. Ничто не могло удовлетворить ее. Сергей Иванович дрожал, предугадывая неизбежный «кризис» – любовь…

Но… нашелся громоотвод – сцена. Засецкая безумно увлеклась искусством. У неё открылся настоящий талант. «Слава Богу!» – думал Мятлев.

В кружке она встретилась с Тобольцевым, и впервые эта властная женщина почувствовала счастие рабства в преклонении перед более сильной индивидуальностью. Порядочность удерживала её от вызывающего кокетства с Тобольцевым. Но она сознавала свое увлечение и боялась потерять голову.

«Не быть смешной. Все, кроме этого!.. Лучше страдание… Лучше одиночество… Если не он первый… если пала!» Сделаю шаг навстречу, я знаю себя… Я пропала.

Засецкая увлекалась всеми новыми веяниями и в ту зиму была страстной декаденткой.

Тобольцев приехал к ней как-то вечером. Неслышными шагами прошел он по толстому ковру гостиной и остановился в дверях эффектного будуара цвета bouton d’or[91]. Огня не было, если не считать полусвета китайского фонарика. Отблеск гаснувшего камина пылал на светлых платьях дам. В комнате было человек десять, но все молчали, глядя в камин.

– Это живая картина? – раздался с порога насмешливый голос Тобольцева. – Как жаль, что я единственный зритель!

Все вздрогнули, дамы ахнули. Хозяйка, вся в белом, одетая и причесанная в стиле decadence[92], встала ему навстречу.

– Ах, что вы наделали, варвар! – с изящным кокетством воскликнула она и подала ему обе руки интимным жестом флиртующей женщины.

– Что же именно? Я подглядел мистерию?

– Почти. Ха!.. Ха!.. Серьезно… Мы уже полчаса сидим в тишине… без слов и мыслей. Мы создаем настроение…

– Что такое?

– Создаем настроение… Мы только что собирались прочесть «Селизетту и Аглавену»[93] Метерлинка. Вы знаете, я брежу Метерлинком! Господа, – обернулась она к гостям, – мы накажем дерзкого! Мы заставим его читать роль Мелеандра…

Дамы зааплодировали.

– Но я предлагаю опять помолчать и настроиться для восприятия нового слова, – торжественно пропищала маленькая долгоносая поэтесса.

Мятлев взял Тобольцева под локоть.

– Знаете, они это чудесно придумали – создавать настроение после обеда. Я превосходно выспался… И только опасался всхрапнуть…

– Сергей Иванович, это невозможно быть таким terre a terre[94], – рассердилась хозяйка, расслышавшая этот шепот.

– Нет, мне это нравится… – серьезно перебил Тобольцев мецената. – Отчего, идя в храм, вы надеваете ваше лучшее платье, а входя, обнажаете голову и стараетесь забыть о земном?.. Каждый культ требует обрядности и настроения… А мы сейчас стоим у порога прекраснейшего из храмов – Искусства!.. Настройте же ваши души на возвышенное!..

Все зааплодировали невольно.

– Ах, я знала, что вы меня поймете! – страстно сказала Засецкая. И снова все сели в глубоком молчании у гаснувшего камина.

Гости Засецкой долго помнили этот вечер. Хозяйка читала Аглавену, поэтесса – Селизетту. Тобольцев в роль Мелеандра вложил столько огня и тончайших нюансов, что покорил все сердца, даже сердце Мятлева, который давно перестал наслаждаться чем-либо, кроме французской кухни.

Ночью Засецкая думала, лежа в своей роскошной кровати с балдахином Louis XVI и блестящими глазами глядя в темноту.

«Одно его слово… И я все брошу и пойду с ним на сцену!..»

Но… этого слова он ей не сказал.

X

В то осеннее утро 1903 года, когда хоронили народника-писателя, Катерина Федоровна Эрлих, кончив уроки музыки в институте, шла домой завтракать.

Среднего роста, слегка сутулая брюнетка, с румяным лицом, всегда нахмуренным, она не могла назваться красивой. Она была сдержанная, застенчивая, с угловатыми манерами, не лишенная своеобразной грации. От неё веяло силою физической и душевной, избытком здоровья и темперамента. Прекрасны были только её глаза, синие как васильки; широко размахнувшиеся черные, гордые брови и зубы, как бы освещавшие все её смуглое лицо, когда она улыбалась.

На углу переулка ей встретилась процессия. «Кого это хоронят?» – спросила она проходившего по панели студента. Тот строго взглянул и назвал фамилию. «Кого?» – переспросила она. Но студент уже скрылся надвигавшейся людской волне. Это имя ей ничего не сказало. Но вдруг бритое лицо Тобольцева бросилось ей в глаза. «Должно быть, актера хоронят», – решила Катерина Федоровна. Она подобрала юбку над маленькими ногами, казавшимися безобразными от дешевой обуви, и смело пустилась вплавь через улицу. «Вот красавец!» – подумала она, вспомнив о Тобольцеве, и оглянулась невольно. Но он тоже исчез в толпе, которая все прибывала.

Жила Катерина Федоровна в крохотной квартирке. Недалеко от дома её догнала нищая с ребенком.

– Матушка… барыня… благодетельница…

– Не подаю… не подаю! – сурово прикрикнула она.

– Хошь не меня… дите малое пожалей…

Катерина Федоровна остановилась, и черные брови её сдвинулись вплотную.

– А почему не работаешь? Здоровая, молодая, сильная… Не стыдно тебе?

– Какая уж сила, сударыня? Два дня не емши…

– Почему не работаешь? – Глаза её сверкнули. – Только ребенка студишь на морозе!

– Кто ж возьмет меня с дитей? И рада бы…

– На то ясли есть…

– Да где они, сударыня-благодетельница?

Но Катерина Федоровна мчалась дальше. Она не терпела нищих.

На её «хозяйский» звонок ей отворила кухарка, жившая «одной прислугой». Руки её были мокры красны, в доме пахло стиркой.

– Готово? – коротко спросила Катерина Федоровна, снимая с головы теплый вязаный платок, без которого не выходила на улицу. Она страдала мигренями.

– Маненько обождите, сударыня… Форшмак сию минуту готов будет. Барышня на кухне сами… Потому ноне стирка, – просительным тоном докладывала кухарка.

Катерина Федоровна насупилась и поглядела на часы.

– Через пять минут чтоб подать! Я ждать не могу…

Она вошла в комнату матери.

Маленькая, приятная, чистенькая старушка в белоснежном чепце – настоящая немецкая старушка – сидела в кресле и вязала шерстяной чулок; была третий год без ног.

– Здравствуйте, мама! Ну как? – Катерина Федоровна поцеловала сморщенную маленькую руку и, не выпуская её из своей, подняла лицо в уровень с лицом старушки. Синие глаза девушки с глубокой нежностью ласкали эти морщинки, складки чепца, двойной подбородок, слезящиеся глазки в очках, родинку на щеке с седыми волосами… Как смягчилось и похорошело суровое лицо Катерины Федоровны!

Она села подле, всё не выпуская жилистой, мягкой руки, рассказала о впечатлениях дня, об общих знакомых…

Ушла она, как всегда, раньше, чем мать проснулась. Она очень любила этот короткий досуг в семье, между уроками. Смех её был какой-то внезапный, отрывистый, но заразительный.

– Готово, – сказала Соня, входя.

Вдвоем они вкатили кресло в столовую.

Соня была очень красивая девушка, тоненькая, беленькая и задумчивая, похожая на Гретхен[95]. Ситцевый фартучек, весь пропитанный запахом кухни, совсем не шел к ней.

За скромным завтраком, поданным на ослепительно чистом белье, Катерина Федоровна сказала:

– А урок я тебе нашла…

Соня покраснела.

– Неужели?.. Где?

– Да вот у Конкиных. Мне предлагали, конечно. Но у меня ни одного уже часа не осталось свободного. Я тебя рекомендую… Только смотри у меня! Чтоб не осрамиться…

– Зачем срамиться? – с заметным акцентом вступилась Минна Ивановна и ласково погладила пушистую головку дочери. – Она у нас хорошее дитя…

– То-то… хороших теперь много, дельных мало… ещё форшмаку, мама, хотите? – Она нарочно отвернулась, чтобы не видеть задрожавших губ «плаксы» Сони.

На самом деле она страстно любила сестренку. Отец Катерины Федоровны, обрусевший немец и русский подданный, учитель музыки, бросил семью и сошелся с другой женщиной, когда Кате было десять лет, а Соне минул год. Минна Ивановна, выплакав все глаза, принялась за поиски труда и, после долгих мытарств, попала в кастелянши в один из женских институтов на грошовое жалованье. Зато ей давались казенная квартира и стол, а, главное, Катя, а впоследствии и Соня, были зачислены на казенный счет. Кроткая m-me Эрлих очень полюбилась начальнице.

Через три года Эрлих внезапно скончался. Это глубоко потрясло Минну Ивановну, которая давно «простила» мужу его измену и не переставала его любить.

Странно отразились все эти страдания на подростке Кате. Страстно любя мать, она затаила в своем ожесточившемся сердечке все слезы и обиды Минны Ивановны. В долгие зимние ночи, в маленькой комнате кастелянши (Катя числилась экстерном), тринадцатилетняя девочка просыпалась от глухих рыданий матери. Дрожа от стужи, обняв худенькие колени, слушала она напряженно эту горькую сказку… Так плакать о мертвеце можно только любя… За что же она его любила? Что давало ей силу прощать?.. В этих тайнах человеческого сердца девочке чуялось что-то жуткое…

Наконец жалость брала верх.

– Мама, полно!.. Не плачьте! – шептала она, босиком перебегая комнату.

– Катя! Катя!.. Kindchen![96] – с взрывом скорби вскрикивала мать, обхватывала черненькую головку и рыдала на груди Кати. И девочка сквозь судорожные всхлипывания слышала: «Боже мой! Как я его любила, Катя! Как мне тяжко без него!.. Пусто…».

Один раз Катя не выдержала. «А о нас вы забыли?» – с горечью взрослой бросила она матери.

С её точки зрения, мать теперь была счастлива. Свобода, самостоятельное положение, впереди пенсия… О чем же сокрушалась она, в браке видевшая столько унижений?

Постепенно все тайны этого печального супружества раскрывались перед подраставшей девочкой. Минне Ивановне доставляло наслаждение говорить о покойнике, об их встрече, о днях первой любви, о так быстро промелькнувшем счастии… Странную, болезненную радость доставляли ей рассказы об его изменах, обидах, как он унижал ее, бил в пьяном виде и как сладко было всё это терпеть!.. Потому что она любила…

– Не понимаю, – упрямо и враждебно твердила Катя.

Недалекая немочка совсем не умела разглядеть суровой души в этой девочке и, тихо улыбаясь и покачивая головой, шептала: «Придет время, все поймешь! И все простишь…»

– Я? – Синие глаза вспыхивали дикой страстью, и румяные щеки бледнели. – Никого не полюблю!.. И замуж никогда не выйду. И никто меня не унизит!

Катя кончила с золотой медалью. В институте ярко сказалась её музыкальность. Она была лучшая пианистка. Поэтому когда она поступила в консерваторию прямо на шестой курс, её сразу приняли стипендиаткой. «Работайте, – сказал ей профессор, – перед вами большое будущее… Кто знает? У нас будет, может быть, ещё Ментер или Есипова[97]».

Мечта, волшебная птичка, коснулась и Кати своим золотым крылом. «То был лишь миг…»

У Минны Ивановны отнялись ноги.

Положим, после первого удара она скоро оправилась. Но новая начальница, не ценившая заслуг, оставила старушку только дожить до пенсии. Надо было думать о семье.

Тогда началась трудовая жизнь Катерины Федоровны. ещё не кончив консерватории, она бегала по урокам. Получив диплом свободного художника, отмеченная за выдающийся талант, она ни разу не подумала о карьере артистки, блестящей, но рискованной. «Дайте мне заработок, – сказала она директору. – У меня безногая мать и сестра на плечах…» Она работала, как батрак, получая двести рублей в месяц, пристроившись преподавательницей в институте, где училась раньше. Мать она взяла к себе и создала ей чудесную жизнь. Она удалила от неё все дрязги и хлопоты, все взяла на свои плечи, не позволяя себе ни одной слабости, ни одного увлечения.

Она не заметила, как ушла юность…

Все её уважали, никто не любил. Даже Минна Ивановна побаивалась ее. И ни у матери, ни у Сони настоящей нежности к Кате не было никогда. Между сестрами вообще ничего не было общего. Соня вышла вся в мать, безвольная и романтичная.

Когда Соне было семь лет, ей задали басню «Стрекоза и муравей». Девочка неожиданно расплакалась.

На страницу:
8 из 14