Полная версия
Дух времени
Один раз был сильный мороз, Лиза озябла, и Тобольцев велел лихачу остановиться у «Яра»[60]. В тепло натопленном кабинете он спросил шампанского и сел у ног Лизы, на ковер, как в тот вечер.
– Полюби меня, – сказал он глухо, держа её за руки и глядя на неё воспаленными, больными глазами. – Видишь, я похудел… Ночей не сплю… Зачем меня мучить? Мужа ты не любишь… Бог нас за это не накажет. Какое ему дело до нас?.. А над своим телом, Лизанька, всяк себе хозяин…
Она глядела на него с ужасом. Эти простые слова, эти грубые, неприкрашенные никакой иллюзией желания… о, как далеки были они от её души, тянувшейся к красоте! Как оскорбительно звучали эти непонятные ей мольбы! Он страстно целовал её лицо. Но её губы не разжимались в немом протесте.
– Лизанька, я жить не могу без твоей любви! – горестно крикнул он. – И зачем ты медлишь? Разве v тебя есть сила бороться с моей страстью?.. Может ли быть иначе, когда нас тянет друг к другу? Лиза… Разве ты не чувствуешь, что рано или поздно будет по-моему?
Странно и жутко затрепетал его голос. Казалось, какая-то темная сила сказала за него эти слова. И оба они побледнели. Словно крылья Неизбежного повеяли над ними…
Он видел, что она задрожала. Тогда он обнял её в диком порыве… Но она закричала протяжно, жалобно и стала биться в его руках, как подстреленная птица.
Эти слезы и крики отрезвили его. Он встал.
– Бог с тобой, Лиза!.. Я не муж тебе… Только мужья позволяют себе насиловать жен. Мне нужна твоя страсть, а не покорность.
И вдруг среди её рыданий он расслышал:
– У меня нет мужа. Не было никогда!.. – И она зарыдала ещё сильнее, точно испугалась или пожалела о признании.
Тобольцев вздрогнул… И в его собственной душе что-то бессильно упало и погасло. Он сел рядом с Лизой на диван. Она плакала, вздрагивая всем телом. И, судорожно охватив шею Тобольцева, касаясь щекой его щеки и бессознательно обжигая его поцелуями, она отрывисто стала говорить, как она была несчастна и одинока в детстве, как она вышла замуж, чтобы «передохнуть» немного… потому что часто думала о самоубийстве… А это великий грех!.. Потом, пряча лицо на его груди, она рассказала, какой ужас охватил её в первую ночь брака! Какое отвращение!.. Она прогнала Николая…
– И поняла я тогда, что погубила свою жизнь… И что мне надо было в монастырь уйти. Об этом я ещё с детства мечтала…
– Испанка, – сказал Тобольцев. – У тебя настоящая душа испанки… Суеверная, страстная, ревнивая, религиозная…
Лиза молчала, удивляясь тому, как ей легко говорить этому чужому человеку все то интимное, чего она не открыла бы и матери. Молчала, удивляясь той дивной тишине, которая вдруг запела в её измученной душе.
– Разведись с мужем, Лиза, и уедем со мной куда-нибудь! Мир широк. Тебе нужно счастие, тебе нужны дети.
– Молчи, молчи!.. Грех… великий грех так говорить! Что Бог соединил, того человек разлучить не может. Моя вина, что я его видеть не могу. Я и должна терпеть… Не искушай меня, Андрюша! И так тяжело…
Тобольцев сам не был способен к сильным привязанностям. Он никому не отдавал души, ревниво оберегая свою свободу, и эта больная страсть Лизы смущала его… Реакция в нем началась уже тогда, после её неожиданного признания. Жалость к ней, неожиданно выросшая в его сердце, в одно маленькое мгновение, когда он заглянул в её душу и почувствовал её страдание и одиночество, – парализовала его желания, убила их. Он был в положении человека, который шел в глубокой тьме по незнакомой дороге. Инстинкт либо усталость заставили его присесть и вздремнуть – ему казалось, на минуту. И вот, пока он спал, стало светать. И, открыв глаза, он увидел, что спит на краю бездны…
Да, душа этой женщины была бездной, которая его влекла и пугала. Недаром мрак и тайна глядели из её очей… «Ужас, ужас! – говорил он себе. – Связать свою судьбу с нею – все равно что петлю на себя надеть… Какое счастие, что она ещё девушка! Будь она женщиной, и проснись в ней этот темперамент, который я в ней чувствую и который меня к ней влечет, – она не устояла бы в тот вечер перед моим порывом…» Его фантазия рисовала ему выпукло, до малейших подробностей, все то красочное, что эта связь внесла бы в его собственную жизнь. Но… он знал себя. Он знал, что пресытится и этой связью. А насилия над своей душой и чувствами он не мог допустить… Как бы ни любил он, но ревность, упреки, сцены вызвали бы в нем только отвращение. «Как к дикарке… А разве у Лизы не душа испанки, то есть культурной дикарки? И разве она не истерзала бы меня и себя ревностью? А ещё хуже, упреками за то, что я ввел её в грех… Брр!..»
О да!.. Есть особое сладострастие в связи с такими истеричками. Недаром Дон-Жуан так упорно преследовал донну Анну. Есть особое сладострастие в торжестве над религиозной женщиной… Упиваться её ласками; между двумя припадками раскаяния пить в поцелуе её слезы; видеть, как под огнем ласки её испуганные глаза заволакиваются ответной страстью… У Тобольцева даже дух захватило от этой картины.
Но… это была уже не чужая ему женщина, душу которой не видишь, душу которой топчешь без сожаления… Заставить её страдать – значит самому потерять покой… стать рабом этой жалости, надеть на себя добровольно кандалы…
Из-за чего же, однако? Разве на всех дорогах, навстречу ему и рядом, не идут другие женщины, не хуже той же Лизы? Веселые и добрые, без претензий и предрассудков?.. И разве каждая новая женщина не будет для него привлекательнее в силу той же новизны? Ведь тем и хороши жизнь и любовь, что новое женское лицо является притягательной загадкой; что природа разнообразна до бесконечности и не знает повторений; и что в любви каждая натура глубоко индивидуальна… А разве поймет это Лиза, для которой любовь будет трагедией всегда?
И таких много. Слишком много крутом!..
Но есть женщины, для которых любовь не драма, а то, что называется haute comedie…[61] – остроумный и захватывающий поединок, который кончается без крови и слез. Но он красив, романтичен и дает удовлетворение тончайшим запросам души… Есть и другие, для которых любовь – полный юмора, изящный водевиль во французском духе… Наконец, есть и такие, для которых она не более, как фарс с переодеванием.
Ах, если б встретить женщину, которая на любовь глядит его глазами знатока и дилетанта! Такой связью он дорожил бы сам. «Увы! Их мало… – думал он– А если способность быть такими заложена в них природой, их извратили ложным сентиментальным воспитанием и отжившими традициями…»
Было ещё одно предчувствие: «Это убьет мою мать…»
Анна Порфирьевна была единственной женщиной, ради покоя которой Тобольцев готов был поступиться своими капризами и даже страстями. От него не ускользнуло то, чего не замечали его родные: растущая привязанность Анны Порфирьевны к Лизе. Вот почему интерес и нежность к Лизе росли в сердце Тобольцева, а физическое влечение к ней угасало.
Долго Лиза не понимала, как изменилась его душа. Наивная и влюбленная, она долго верила, что человек, признавшийся ей в любви, будет довольствоваться, как и она, близостью духовной и беглыми, робкими ласками, которых она боялась, но без которых уже не хотела жить… Она, как женщина и религиозная натура, не могла понять, что была только капризом для Тобольцева.
От этого больного влечения его излечила внезапная связь с француженкой. Это был новый тип «этуали»[62]. Она выступала в кафешантане в высоких, наглухо застегнутых лифах, скромно одетая, скромно причесанная – «как буржуазная дама», – с лицемерно опущенными глазами, не делая ни одного вольного жеста. И пела скабрезные французские песенки с невинной улыбкой барышни, не ведающей, что творит… Она напомнила Тобольцеву Париж и тронула его нежданной искренностью увлечения, которым ответила на его бешеный порыв. «Mon beau russe»[63], – называла она его. И долго потом, когда Тобольцев уже не жил с нею, они встречались, как приятели, и француженка прибегала в банк просить une somme[64], когда грозили за долги описать её имущество.
ещё основательнее отрезвила Тобольцева неожиданная встреча с кружком пламенных театралов. Они мечтали создать образцовый кружок Любителей сценического искусства. Но дальше слов не шли, ни у кого не было «инициативы»… Тобольцев увлекся, сразу поставил дело на широкую ногу. Члены кружка были, по большей части, люди интеллигентные: учителя гимназии, студенты, курсистки с высших курсов, городские учительницы, адвокаты. Были и просто «барышни», скучающие без любви и работы. И просто молодые люди, без определенных занятий, жившие на средства родителей. К «делу» все они относились серьёзно, без малейшей критики; волновались, выбирая пьесу, конкурировали на главную роль, собирались на репетицию, как на праздник; свои роли знали назубок, играли, словно священнодействовали. И сбить их с занятой ими позиции было бы невозможно.
Тобольцев ставил спектакли всегда с благотворительной целью: в пользу курсисток, судьбой которых особенно заинтересовались в ту зиму; в пользу студентов и голодающих. Помня завещание Стёпушки, он возил свою труппу по фабрикам и заводам. И счастливее его нельзя было найти человека в те вечера, когда рабочие, наполнявшие театр, восторженно вызывали его, как артиста и режиссера.
Через год о труппе заговорили газеты, потому что Тобольцев никогда не забывал приглашать репортеров. У него оказался настоящий талант режиссера. В короткое время он сумел подобрать ансамбль и наметил такой интересный репертуар, что даже пресыщенная московская публика охотно платила деньги, чтобы видеть пьесу Шницлера, Гауптмана или Пшибышевского[65], которую не догадались поставить ни казенные, ни частные сцены. Наконец, провинциальные антрепренеры, заинтригованные рецензиями, начали являться на эти спектакли, чтоб «залучить» молодые таланты.
Нередко на ответственные роли Тобольцев приглашал «заправских», как он выражался, артистов. Декорации писали художники, талантливая молодежь, искавшая заработки; на бытовые пьесы шились новые костюмы, и Тобольцев за всё это платил из собственных средств. Братья ужасались и этой новой «дури француза», как выражался Николай. Но Анна Порфирьевна, вопреки всем своим убеждениям, отнеслась благосклонно к этому увлечению. Она так боялась все эти годы за Андрея, читая его письма и угадывая между строк об его новых связях, что теперь она вздохнула свободно.
Скоро, к огорчению Анны Порфирьевны, «француз» заскучал в Таганке. Он выразил желание поселиться в «Городе». Но верная себе, она ничего ему не возражала. Лиза же была так поражена этой новостью, вдруг потеряла душевное равновесие. За обедом она, истерически смеясь, стала упрекать Тобольцева… Чем ему тут плохо, что он от семьи бежит?
Анна Порфирьевна вспылила:
– Ты-то при чем тут? Коли мать родная не прекословит ему, тебе какая печаль? Обязался он нешто развлекать нас тут всю жизнь? Он – вольный казак. И ему тут тесно… А ты лучше за своим муженьком поглядывай. Чужих не замай! – И она пронзительно поглядела на невестку, словно увидала её в первый раз.
Лиза опустила ресницы, сжала губы и примолкла. Она чувствовала на себе злобный взгляд Николая… Вечером она плакала, запершись у себя. Для неё начиналась драма.
Возмущенный Тобольцев три дня делал вид, что не замечает измученного лица Лизы, её глаз, окаймленных черными кругами. Наконец он тихонько прокрался вечерком на её половину. Николая, как и всегда, не было дома.
Лиза ахнула и стала бледна, как кружева её капота. Тобольцев стал говорить с нею, как с ребенком звал её в гости; уверял, что это будет ещё интереснее – встречаться в другой обстановке. В сущности, и здесь она его почти не видит с тех пор, как он связался с этим кружком любителей. Что же изменится?.. И, как всегда было в его отношениях с женщинами, на Лизу действовало не столько то, что он говорил, сколько его манера говорить, самый звук голоса, вкрадчивый и нежный. Она стала целовать его лицо, жадно, порывисто, с каким-то больным отчаянием. И он невольно подумал, что Лиза способна забыв на один миг своего грозного Бога, кинуться ему сама на шею. Даже – кто скажет! – презреть спасение своей души, лишь бы удержать его при себе, когда тень будущей соперницы упадет на её дорогу «Несчастная! – думал он. – Она родилась от алкоголиков, и эта ревность – неизбежное и роковое наследие – перейдет у неё в манию, которая разрушит её душу и её жизнь… Она обречена с колыбели. Спасения нет!»
Чтоб развлечь Лизу, Тобольцев брал её с собою приглядывать мебель, обои, обстановку. Сам он так объяснял ей и матери желание иметь свой угол:
– Вы на меня, маменька, не сердитесь, но здесь я себя в чужом гнезде чувствую… Моего здесь ничего нет, хотя я здесь и родился… потому что своим можно назвать только то, что отражает мои вкусы, что отвечает моим потребностям и привычкам… А здесь, особенно после заграницы, все… как бы это сказать?., нарушает мое настроение. Начать с кровати… Чего вы улыбаетесь, маменька? Вы думаете, что кровать – это пустяк в нашем повседневном обиходе? Помилуйте, да мы в ней половину жизни проводим! Это первое условие комфорта…
– Да Бог с тобой! Переезжай… Нешто я держу тебя?
– Ах, нет! Мне этого мало, маменька… Мне надо, чтоб вы поняли меня… Я привык к пружинному легкому матрацу, ненавижу пуховики, сплю зимой даже под легким одеялом. У вас я каждый день утопаю в пуховых перинах и борюсь с подушками, как с врагами… Мягко, душно, лезет на тебя и сзади, и с боков, и на лоб напирает, и на ухо наваливается… А стоит мне выпить, мне кажется, что это мне подушку на лицо набросили и душат… И я ору во все горло.
– О Господи! Чего только не придумает…
– Ну, и во всем остальном тоже. Я люблю кушетки, которые словно усвоили линии моего тела… Чтоб упасть на неё и грезить, не думая о том, что локоть некуда девать или что под головой у тебя колодка… Вот как на этом диване, например…
– Ему лет сто, – напомнила мать. – Это тоже ценить надо.
Тобольцев комично раскланялся перед громоздким диваном красного дерева.
– Ценю, маменька, ценю! Но ведь любой мраморной плите в соборе Святого Марка, в Венеции, тысячу лет миновало… А покорно вас благодарю, если вы предложите мне на ней расположиться для отдыха!.. Ваши столы, стулья, комоды… Разве их сдвинешь без членовредительства? Нет, маменька, современный человек, нервный, изнеженный, не удовлетворится не только нашей старинкой, но даже стилем empire[66], как он ни изящен… Наша мебель должна быть легка, как наш Дух… чтоб мы не замечали ее, придвигая кресло к окну – взглянуть на краски неба, или к камину, чтоб помечтать у огня, в осенний вечер… А если я напрягусь, чтоб двинуть «вольтеровское» кресло, я упаду в него без сил и мечтать не захочу. Настроение исчезнет… Это вещь хрупкая… настроение… Как одуванчик, что в поле растет. Дунь на него, и весь разлетелся. А у тебя осталось… кресло в руках…
У Лизы вдруг задрожал подбородок от немого смеха. Анна Порфирьевна махнула рукой. Но Тобольцев не унимался.
– Вон у Фимочки, «в будуаре», олеографии висят на стене… Сколько раз просил: «Бросьте, стыдно глядеть!..» Как можно? Рамы дорого стоят… Как будто все дело в рамах! А Капитон твердит: «Премия… Не выбрасывать же даровое!..»
– Нашел с кем говорить! – уронила мать еле слышно.
– А у меня, маменька, каждый раз такое чувство, точно пробкой по стеклу проводят… От одного этого сбежишь…
Вздох вырвался из груди Анны Порфирьевны.
– Темный мы народ, Андрей! Нечего с нас и спрашивать!
Тобольцев почтительно поцеловал её руку.
– Вы-то, маменька, светлая голова! Оттого я так смело и говорю с вами…
Тобольцев был истинным виртуозом в искусстве жить. Из всего он умел извлекать радости, из всего умел делать праздник. Быстро заразил он своим настроением мать и обеих невесток. Они тоже увлеклись поисками квартиры и выбором обстановки. У Лизы оказался неожиданно тонкий вкус. Стиль moderne[67] с его причудливо-загадочными орнаментами пленил его воображение, и она как-то сразу, без объяснений, поняла, почему Тобольцев предпочитал его другим. «И я себе все, все заведу такое же!..» – решила Лиза любуясь новой мебелью. И это решение как бы успокоило её тревогу и тоску по иной жизни, какую она угадывала за всеми этими шедеврами вековой, чуждой нам и сложной культуры.
Раз поняв сына в этом его стремлении создать «свой угол», Анна Порфирьевна не ограничивалась одним сочувствием. Когда он заикнулся как-то, что присмотрел мебель у Шмита[68], но что стоит она дорого, мать спросила: сколько? И всплеснула руками, узнав цифру. Но на другой же день она попросила сына представить ей смету, во что обойдется квартира.
– Только с той же мебелью, что тебе нравится… Словом, как бы ты устроился, если б… у тебя ветер не свистал в кармане…
– Маменька, к чему это?.. У меня ещё осталось кое-что…
Но она настояла.
– Только помни: это между нами двумя останется!.. – Он был тронут и крепко обнял мать. А она даже глаза закрыла от наслаждения, когда почувствовала себя Е сильных объятиях своего любимца. Это не позволили бы себе ни старшие сыновья, ни их жены, ни даже внуки.
Лизе хотелось на новоселье поднести зятю на память что-нибудь такое, что он сумел бы оценить, полюбить.
– А я что подарю? – растерянно спрашивала Фимочка. – Будь это из нашего сословия кто, привезла бы пирог сладкий с башней из жженого сахара рублей в десять… Ну, а такому… «французу» чем угодишь?
– Медвежью шкуру под ноги, к письменному столу, подари…
– Разве ему в ноги дует из полу? – наивно осведомилась Фимочка. У них во всем доме не было ни одного письменного стола, если не считать дамский secretaire[69] в будуаре Лизы. Имелись только старые дубовые конторки покойного Тобольцева – одна у Капитона, другая наверху, у «самой».
Подбородок и губы Лизы дрогнули от. немого смеха. Она молча поглядела на Фимочку большими глазами. Чувство собственного роста от общения с Тобольцевым впервые гордостью наполнило её сердце.
Наконец Лиза нашла. В магазине Дациаро[70] она увидала портрет Шекспира. «Это, конечно, будет у него всегда на столе!..»
Но ей хотелось, чтоб подарок её был ценный. Она долго выбирала раму, ничто не удовлетворяло ее.
– У меня есть ещё одна, – сказал ей раздумчиво на ломаном русском языке итальянец, управляющий магазином. – её поднесли в бенефис год назад одному певцу, с портретом Чайковского. Заказали тут же. Через неделю он нам её вернул за треть цены. Ему деньги были нужны. Но она очень дорога…
– А как? – Глаза Лизы блеснули.
– Вот, взгляните…
Рама была из цельного куска агата, с дивной отделкой из серебра. Средневековая дама, в широкой шляпе с перьями и в амазонке, держала на ленте борзую собаку. На руке у неё сидел сокол. Когда в раму вставили портрет Шекспира, Лиза радостно сказала:
– Заверните сейчас же!..
Выходя из магазина, она оглянулась ещё раз на витрину. И вдруг сердце у неё упало. Среди модных, раскрашенных статуэток из зеленоватой глины, она увидала свою голову…
Да, да, это была она! Как две капли воды бывают похожи одна на другую, так походила на неё эта странная модель какой-то парижской этуали… Тот же овал лица и разрез глаз; те же тесно сжатые, гордые губы. И даже родинка чернела на подбородке. Но что больше всего поражало сходством – это трагический очерк черных, сдвинутых бровей. Прическа была другая, a la Cleo de Merode[71], с опущенными низко на уши волосами. Волосы были линюче-рыжего цвета. На висках запутался цветок ириса. Другой лежал на груди. Внизу была подпись: Lilée…[72]
С глухо бившимся сердцем стояла Лиза у витрины и глядела в черные, глубоко ввалившиеся глаза… Но ужас был в том, что статуэтка тоже глядела на неё жутко, враждебно и печально из-под полуопущенных век… Глядела, как живая, до полной иллюзии… И суеверная Лиза чувствовала, как холодеют у неё спина и руки… А приказчики уже следили, улыбаясь, за её лицом. Один из них широко распахнул дверь.
– Войдите, пожалуйста… Не правда ли, какая удивительная работа? Мы их массами продаем…
Они повертывали перед Лизою статуэтку на прилавке и так, и этак… Но с какой стороны ни глядела на неё Лиза, жуткие глаза следили за нею и встречались с её взглядом… Плечи Лизы вздрогнули… «Мертвая!» – вдруг поняла она. Не столько сходство поразило ее, сколько то зловещёе, что таилось в выражении губ и глаз этой головки, сколько мертвенно-жуткий колорит этого экзотического лица. Оно напоминало разложившийся труп утопленницы. И взгляд был, как у мертвеца, тусклый, загадочный, недвижный… «В гробу я такая же буду», – точно пронзила Лизу мысль.
– Что стоит? Заверните! – неожиданно сказала она.
VIII
Блестяще справил Тобольцев новоселье. Нянюшка была приставлена глядеть за хозяйством.
– Да пуще всего за ним-то гляди! – наказывала ей Анна Порфирьевна. – Он прост у нас, что дитя малое. Всякий обманет, всякий на шею сядет… И коли заметишь что… беда какая… с полицией там что-нибудь… Сейчас на извозчика и ко мне… Помни!
Мать и обе невестки с любопытством оглядывали эту красивую квартиру в четыре комнаты: темный, из кордовской кожи[73], в строго выдержанном стиле кабинет, веселую столовую, нарядную спальню и гостиную с новой мебелью, в стиле moderne. Вся обстановка стоила Анне Порфирьевне около восьми тысяч. «Для отвода глаз», как выражалась «сама», она поднесла сыну на новоселье целое хозяйство из серебра: ложки, ножи и вилки, кофейный и чайный сервизы и даже серебряный самовар. всё это массивное, работы лучшей фирмы, в дубовых ящиках, с вензелями Андрея Кириллыча. «Чтоб поменьше в ссуде давали и легче было выкупать…» Тобольцев горячо целовал руки матери.
Капитон потемнел от зависти, а Николай не выдержал и захихикал:
– Что значит «француз»! У нас такого серебра в Таганке никто не видал!
Анна Порфирьевна сурово поглядела на него.
– Позавидуй! ещё чего не хватало?! Забыл, что у тебя капитал и паи? А у брата ни алтына!.. Эка душа у вас!.. Купеческая! – В это словцо она вложила столько презрения, что Лиза вздрогнула.
«Ай да маменька!» – подумал Тобольцев.
Фимочка поднесла волчью шкуру, отделанную красным сукном, братья – ящик дорогих сигар. Тобольцев благодарил от всего сердца. Дошла очередь до Лизы.
– Пойдем в кабинет! А вы все подождите. Мы позовем… – Там уже стояли два ящика. Лиза вынула дубовый футляр. Тобольцев открыл крышку и ахнул. Такой тонкости он не ждал от Лизы. Он вынул раму и поставил её на стол.
– Какая дивная, художественная работа! И что это стоит? Лиза, мне страшно подумать… Ведь это агат! Тот дивный агат, из которого сделана мантия на статуях Поппеи и Нерона[74]… Камень Цезарей… Я им восторгался в Неаполе.
Она радостно смеялась, не разжимая губ, и подбородок её с черной родинкой вздрагивал.
– Так ты доволен?
– Боже мой! Да лучшего нельзя было придумать Лиза, какая ты умница! Какая ты тонкая умница Дай мне твое личико!..
Она побледнела под его поцелуями.
– Скоро вы там? – раздался за дверью голос Фимочки. Они вздрогнули и отпрянули друг от друга.
– Нет! Нет!.. Погодите!.. – Лиза подбежала к две ри и повернула ключ. Потом опять подошла к столу. – Мой подарок всегда будет стоять здесь?.. Да? – спросила она странным тоном.
– О, конечно!
Она порывисто вздохнула и открыла другой ящик. Экзотическая головка Лилеи глянула в лицо Тобольцева загадочно-неподвижными зрачками.
– Какая прелесть! Я люблю эти вещи! Откуда это
Она молчала, следя за выражением его глаз.
– На кого она похожа? – вдруг глухо спросила: она.
Тобольцев прищурился, повернул головку в профиль, прямо и вдруг покраснел. Глаза их встретились.
– А ведь правда, она на тебя похожа! – упавшим голосом сказал он. – Ты это нарочно? – Он сам не знал, как сорвался этот вопрос с его губ, и тотчас пожалел об этом.
– Нарочно, – так же глухо и странно ответила Лиза.
И вдруг с тем порывом, который никогда не оставлял Тобольцева равнодушным, она прильнула к его груди.
– Исполни мою просьбу!.. Поставь её на столе! Вон там, в уголку… Чтоб она всегда глядела на тебя оттуда!..
– Хорошо, милая, хорошо… Вот так?
– Да, да… И дай мне слово, Андрюша, что ты никогда, ни для кого (подчеркнула она) не уберешь её со стола!.. И ещё вот что, – она заговорила уже шепотом. – … Всякий раз, когда ты взглянешь на нее, ты вспомнишь обо мне…
У него вдруг заныло сердце. Он погладил её голову.
– Я не знаю почему, но я боюсь ее… В ней точно частица моей души… Ведь это с живой женщины снято?
– Да… Какое бывает странное сходство!
– Нет, она на мертвую похожа, у которой забыли глаза закрыть… И когда я умру, я буду такая же…
Они замолчали опять. Предчувствие далекой, неотразимой судьбы вновь ледяным дыханием повеяло над их душами…
– Да умерли вы там, что ли! – закричала Фимочка и задергала ручку замка.
Все вошли, не исключая и нянюшки.
– Тьфу! Пакость какая! – сорвалось у нее, когда она увидала зеленую Лилею. Фимочка расхохоталась. «Теперь он увидит, что у меня душа не купеческая», – с горечью думала Лиза.