Полная версия
Дух времени
Потапов надел пальто, которое купил, поступив в склад Анны Порфирьевны, и которым очень гордился. Его глаза улыбались. Пожимая руку товарища, он могучим басом протянул: «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»[31]
Даже стекла задребезжали.
Тобольцев так и вскочил.
– Стёпушка, что это значит?
Он опять уловил необычайную вибрацию в этом голосе.
– Боже мой!.. Как это у тебя талантливо вышло, Стёпушка! Ни один актер не скажет…
Стараясь маскировать волнение, Потапов рассказал, как он год назад читал рабочим «Гамлета». Три вечера посвятили чтению.
– И неужели все понимали?
– А ты как думаешь?.. Без комментарий все, если не считать исторической стороны, конечно. Вот тебе, Андрей, мое завещание: коли актером будешь, играй только на заводах да на фабриках. Более благодарной публики не найдешь. Да и свое дело облагородишь.
– А хорошо это у тебя выходило – «Быть или не быть?»
– Э, брат! Как выходило, так и выходило… Меня ведь не критиканы слушали. Слова не проронили… А вот удался мне лучше всего монолог отца ГамлетаТеии… Загудел, знаешь, я, как шмель, на всю комнату.
И на них, представь, впечатление очень сильное произвел…
– ещё бы! – крикнул Тобольцев, и глаза его блестели.
– Ну, так вот… Вспомнил я эти слова… А так как будущее нам неизвестно, вообще… поэтому… «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»
И на этот раз голос его задрожал уже заметно.
Точно сила какая толкнула Тобольцева к Потапову. Они крепко обнялись.
И когда в коридоре замерли тяжелые шаги Степана, Тобольцева опять, как ночью, охватило предчувствие какого-то несчастия.
И предчувствие не обмануло.
Смелость и находчивость Потапова долго помогали ему лавировать между Сциллой и Харибдой[32]. Но наконец пробил и его час… Он был прослежен давно искавшими его сыщиками, когда агитировал на одном крупном заводе в Москве. Его арестовали и сослали в Якутскую область.
Тобольцеву это несчастие казалось непоправимым. Сам он уцелел случайно, только потому, что Потапов, давно подозревавший «слежку», прекратил свои визиты.
А утром, не успел Капитон Кириллыч заявиться в контору на Никольской, как нагрянула полиция и начался обыск.
С Капитоном чуть удар не сделался. Само собой разумеется, на складах ничего не нашли; из допроса хозяев и арестованных приказчиков (их выпустили на другой день) выяснилось, что Потапов сюда редко заглядывал. Тобольцевых больше не беспокоили. Но ужас, пережитый Анной Порфирьевной за эти трое суток, она никогда уже не могла забыть.
Тобольцев, по её просьбе, переехал домой, в Таганку.
– Вот тебе деньги, выезжай за границу, – сказала она ему через неделю. – Я уже все устроила. Паспорт тебе через два дня готов будет. Успокой мою душу! Ночей не сплю…
Ей не пришлось настаивать. Ехать за границу давно было заветной мечтой Тобольцева. И братья вздохнули свободнее, когда он уехал наконец. По волнению матери они догадались о близости Андрея к этому «прохвосту» и «разбойнику».
Жалели Потапова только Анна Порфирьевна и нянюшка, она не раз пролила слезу о «бедной сироте Стёпушке» Анна Порфирьевна нашла возможность снабдить Потапова большой суммой денег, накупила ему валенок, белья, плед, послала прекрасную шубу. Потапов был тронут до слез.
Тобольцев выехал прямо в Женеву, с рекомендательными письмами. Он побывал в Берне, в Цюрихе, в Лозанне – всюду, где бедствует, работает и грезит наша русская молодежь. Результатом этих связей было письмо Тобольцева к матери, где он просил выделить его немедленно из наследства и переслать его долю в заграничный банк.
– Пропадет, – решили братья. – Все на баб растратит!
Тобольцев вернулся через четыре года, и дома ахнули, увидев этого «барича» – европейца.
Но не менее чем внешним обликом, изменился Тобольцев и в другом. Он слушал лекции права и философии в немецких университетах; летом знакомился с заводами Бельгии и наблюдал жизнь рабочих в этих промышленных центрах. В лодке проехал весь Рейн; бродил по Тиролю и Альпам; пешком обошел всю Швейцарию, поднимаясь на высочайшие вершины к глетчерам и вечным снегам. Полгода он считался студентом Парижской высшей школы, не из-за науки, собственно, потому что там нечему было научиться образованному человеку. Но его интересовала сама аудитория, партии русской молодежи, их программы и их борьба. ещё охотнее посещал он в Париже клубы рабочих, секции народных университетов в Монмартре и Батиньоле, митинги разных партий. Он наблюдал чужую жизнь, сам принимал в ней невольное участие, вырабатывал себе миросозерцание – на этот раз свое, а не чужое и навязанное извне…
«Расту, сам чувствую, что расту», – писал он матери, которая страстно ждала его писем и тайно плакала над ними. А писал он ей часто и откровенно Ему по-прежнему доставляло наслаждение приобщать эту богатую натуру к сокровищам цивилизации; делиться с нею впечатлениями; разбираться вместе с нею в этом хаосе нахлынувших в душу новых чувств и новых веяний. Его письма напоминали дневник.
И Анна Порфирьевна скоро узнала, куда и на что ухнул его капитал… Она с ним заодно переживала все его увлечения. И она не осудила его. Для нее, «натуры не от мира сего», как её определил Пота по в, – деньги были всегда «делом наживным», а не целью жизни и культом, как для целого ряда её предков. И если она сокрушалась вообще, то лишь от страха за судьбу своего любимца. Этот страх, после гибели Потапова, отразился болезненно на всем её организме, наполнив её душу темными предчувствиями.
Но Тобольцев был прежде всего артист по натуре, и за границей искусство привлекало его сильнее политики. При нем в Вене ставили «Ткачей» и «Потонувший Колокол» Гауптмана. Он посещал в Париже «Свободный театр» Антуана[33], знакомился с великими артистами. В Дармштадте и Мюнхене он сблизился с художниками. Был в Байрейте на могиле Вагнера и в его театре; слушал «Парсифаля», «Тристана и Изольду»…[34] В Риме он бродил по форуму, с планом в руке, восстанавливая фантазией все эти развалины, с благоговением ступая по плитам древней мостовой. В Неаполе часами стоял пред Венерой Каллипигийской и за бешеные деньги купил её копию-миниатюру из каррарского мрамора… Италия очаровала Тобольцева, и он долго не мог расстаться с Флоренцией, этим городом цветов и радости.
Он сам чувствовал, как вырос, когда очутился наконец в своей родной Таганке, в огромном двухэтажном доме, где когда-то в девять часов спускали цепных собак и тушили огни… Какой темной, дикой и бесконечно жалкой показалась ему Таганка, его семья, уклады всей этой жизни – его родина!.. С какой болезненной жалостью обнял он мать, когда она кинулась ему на шею с воплем радости!.. Анна Порфирьевна «сдалась». Он это понял сразу.
Встречать его высыпала в переднюю вся родня: Капитон с женой и детьми, Николай и вся дворня. Но наверху, на лестнице, показалась женщина… Маленькая черная головка на высокой фигуре. Странные зеленоватые глаза… Дикая и пугливая, она исчезла мгновенно. Словно приснилась.
– Сказка… – прошептал Тобольцев. – Кто это маменька?
– Это Лиза… Жена Николая… Разве ты не получил письма?
Он промолчал, задумавшись внезапно, не расслыав вопроса. Наивный, непосредственный восторг, почти граничивший с ужасом… какое-то словно безволие перед стихийной, неосознанной страстью… да, он всё это прочел в незнакомом женском лице в одно короткое мгновение. И был потрясен.
«Эта встреча не пройдет даром…» – почувствовал он.
Наверху, у матери, он спросил, озираясь:
– А где мой портрет, который я вам из-за границы прислал? Не вижу его…
– Ах! В самом деле!.. Это все Лиза… Чудачка!.. Взяла показать кому-то, да и держит у себя… – И она нервно позвонила.
– Оставьте, маменька!.. Потом… – Его ноздри дрогнули, и в зрачках загорелся огонек. – Они давно женаты, маменька?
– Скоро два года.
– И дети есть?
– Нету… – Тень прошла по лицу Анны Порфирьевны. – Ну, Бог с ней! Расскажи лучше о себе.
Вошла горничная с низким поклоном и остановилась на пороге, вперив в Тобольцева яркие глаза.
– Федосеюшка, попроси Лизавету Филипповну портрет барина прислать, что у них на столе стоит…
Горничная вышла, опять низко поклонившись. Тобольцев засмеялся.
– Это что за схимница? Я вижу все новые лица… А красива!
– Это Федосеюшка. Никто лучше её за мной ходить не умеет… И массажистка на редкость. Анфиса стара стала…
– Стильная особа… А глаза как свечи, ярки…
Тобольцев с сокрушением разглядел в потемневшем лице матери следы развивавшейся болезни печени. Вдруг он спросил: «А что вам, маменька, о Потапове известно?»
Она вздрогнула.
– Ничего неизвестно… А что?
– Он на свободе. Бежал из ссылки… У меня ecть письмо…
Она всплеснула руками, потом медленно перекрестилась.
Действительно, уже в Париже Тобольцев получил три месяца искавшее его по Швейцарии письмо, зачеркнутое и перечеркнутое, с знакомым почерком, от которого у него забилось сердце. Тобольцев ахнул, прочитав первые строки:
«Жив Курилка!» – писал Потапов, но не из Сибири, а из Твери, без подписи и эзоповским языком, что не помешало Тобольцеву понять главное: Потапов бежал. Но не за границу, по обычному шаблону его товарищей, на «вынужденное бездействие и самозагрызание», – а прямо-таки в разгар борьбы, на фабрику, куда он поступил под чужим именем. Сколько времени он сохранит свободу – неизвестно. Но дешево на этот раз её не отдаст! «Передай мой низкий поклон „искоркам" от сибирского медведя[35], – кончал он. – Пусть поярче светят нам в ночи!»
С влажными глазами Тобольцев поцеловал письмо.
Но с тех пор много воды утекло, а о Потапове никто не слыхал… «На этот раз сгинул», – решил Тобольцев.
V
Анна Порфирьевна весь собственный капитал вложила в дело мужа и стала пайщицей. Годы шли, а капитал её рос. По смерти Кирилла Андреевича, хотя деньги его были поделены между вдовой и детьми, Анна Порфирьевна опять-таки, по воле покойного мужа, стала во главе дела и была богаче сыновей. Й это обстоятельство, в связи с её властной натурой и загадочной сдержанностью в обращении с людьми, создало Анне Порфирьевне в семье исключительное положение. Сыновья перечить ей не дерзали. Они имели паи и получали жалованье от матери. Жен своих они тоже сделали пайщицами.
По возвращении «блудного сына» из-за границы, Анна Порфирьевна заикнулась было о том, что и Андрею надо бы дать пай, но встретила враждебный отпор. Тогда же она решила про себя завещать все, что имела сама, будущей жене Андрея и его детям. «Ему дашь семью по миру пустит. У него всегда УДет своя крыша раскрыта…» – соображала Анна Порфирьевна.
Итак, Тобольцев вернулся почти без гроша, к негодованию братьев. «Француз», У него не было теперь другой клички в семье. Братья боялись, что Андрей со своей стороны тоже станет домогаться новой доли в наследстве. Николай, плутоватый и ничтожный, совершенно подчинившийся Капитону, намекнул было, «что Андрей, в сущности, теперь – отрезанный ломоть… И что с возу упало, то пропало…». Но Тобольцев презрительно оборвал все эти подходы, объявив, что никаких претензий на наследство не имеет и что поступает на службу в ***банк.
Дело было за обедом. Вся семья до сих пор ещё жила в доме Анны Порфирьевны, причем она занимала одна весь верх, а внизу разместились Николай с молодой женой и Капитон с семьей. Тобольцев по возвращении жил первое время на половине «самой»., А обедала и ужинала семья неукоснительно у матери, в огромной, мрачной столовой. Разговор этот вышел, следовательно, при Анне Порфирьевне и невестках… Братья, услыхав гордый ответ Тобольцева, бегло переглянулись между собой, боязливо покосились на мать и потом стали глядеть на жен, как бы приглашая их быть свидетельницами данного обещания… Но напрасно искали они сочувствия у женского «сословия»…
Серафима Антоновна – Фимочка – жена Капитона, крупитчатая блондинка, всегда нарумяненная с утра, с подведенными бровями и накрашенными губками, ходившая в «разлатых» шляпах[36] и одевавшаяся по последней моде, была подкуплена с первого дня щедростью своего beaue-frér’a[37], который привез ей в подарок воротник из настоящих венецианских кружев ручной работы. Она и раньше кокетничала с ним на правах родства. Теперь же она готова была за него всем «глаза выдрать»… Фимочка вообще была бедовая Хотя она и робела перед строгой свекровью, но мужа своего третировала, когда у неё разыгрывались нервы А это случалось всякий раз. когда ей требовалось новое платье или модная шубка. Капитон был скуп; деньги жены вложил в дело, и без скандала трудно было сорвать. с него куш. Вся фантазия Фимочки была направлена на придумывание способов, как «нагреть благоверного. Он взял за нею всего двадцать пять тысяч приданого и считал, что берет бедную, что eму, как представителю такой солидной фирмы, можно было и подорожиться… Да уж очень пленила его Фимочка, слывшая красавицей по всей Зацепе! Пленила её сдобная красота, её развязные манеры, щегольство… Он жил в слишком суровой школе, слишком мало знал женщин, чтоб устоять перед натиском Фимочкина кокетства. Он и сейчас не охладел к ней, частенько ревновал её даже к собственным приказчикам. Но, огорчаясь её тратами, он не забывал попрекнуть, что взял её в дом почти ни с чем и что у него были блестящие партии.
– Ну что ж ты зевал, коли были? – возражала Фимочка. – И я бы за другого пошла, коли б знала, что ты такой ирод…
Уступив веяниям времени во всем, что касалось внешнего режима – в обстановке, костюме, затеях жены, кончившей пансион с грехом пополам, – Капитон в душе был привержен обычаям старины и старался по возможности не отступать от традиций Таганки. Вставал он неизменно в шесть часов (Фимочка подымалась к одиннадцати); пил с матерью и Николаем чай при огне, в столовой; обедал в двенадцать. Впрочем, семейным обедом никто не смел манкировать. Анна Порфирьевна очень была довольна узнать, что и за границей все деловые люди обедают в эти часы и что от двенадцати до двух все присутственные места поэтому закрыты.
В четыре часа Капитон пил чай в конторе, с приказчиками (в складчину), всегда вприкуску, иногда со старыми баранками, которыми ни с кем не делился, даже с братом, и которые тщательно запирал в конторке. Пил помногу, по сибирской привычке. Магазин запирали в семь часов. Они с братом выходили из конторы последними, унося всю денную выручку, собственноручно оглядев ставни… В восемь ужинали дома, опять-таки всей семьей. (В сущности, это был второй обед с горячим, с обилием мясного.) А в девять Анна Порфирьевна шла в моленную, оттуда на покой. Верх запирался, погружался во мрак, а внизу начиналась своя жизнь.
Оба брата страстно любили карты. Они ехали в клуб. изредка принимали у себя. Фимочка играла в стуколку[38] или тоже винтила[39] с азартом, Потом подавали роскошный ужин, с обилием закусок и дешевыми винами, в которых никто не знал толку и от которых Тобольцев приходил в ужас. Ели много, жадно; пили бестолково и некрасиво напивались. Женщины не отставали от мужей. Мужчины сквернословили. Дамы, в будуаре Фимочки, тянули ликеры и вперебой, с увлечением рассказывали скабрезные анекдоты. Разъезжались часто на заре. Николай, слабый и «подверженный к вину», как выражалась нянюшка, напивался до бесчувствия и засыпал тут же, на диване, одетым. Но в шесть часов Капитон уже будил его, и они ехали, сумрачные и зеленые, в контору.
Анна Порфирьевна делала вид, что не замечает жизни внизу. Но требовала, чтоб под великие праздники приемов не было.
«Какая убогая жизнь! – думал Тобольцев. – А они даже не задыхаются…» Но он ошибался. В этом доме было существо, которое задыхалось от убогой жизни и страстно грезило об иной…
Высокая, стройная, чернобровая Лиза, с смуглым худым лицом – «цыганка», как её прозвала нянюшка, – принесла с собой пятьдесят тысяч приданого, выйдя беспрекословно, по воле самодура отца, за некрасивого, сластолюбивого, вечно хихикающего и ничтожного человечка. Казалось, ей было все равно, за кого выйти, лишь бы вырваться из родительского дома, где мать пила запоем, а отец, озверев от тоски и горя, бил под пьяную руку всех, кто попадал ему на глаза.
Гордыни Лиза была непомерной. Молчаливая, почти угрюмая, за целый год замужества она ни с кем и семьи Тобольцевых не сказала и двух слов. Одна во всем доме она не боялась свекрови… Мужа она презирала. И презрения своего скрыть не хотела после того, как выгнала его из спальни в первую же ночь: брака. Когда же он, набравшись храбрости, пьяненький явился к ней требовать своих супружеских прав, её зеленые глаза вдруг засверкали. Она кинулась ем: на грудь, как кошка, и её тонкие пальцы судорожно вцепились ему в горло.
Он бежал позорно, сквернословя и грозя ей кулаками в бессильном бешенстве. Он пожаловался матери… Анна Порфирьевна вызвала к себе невестку целый час говорила с нею о Боге, о браке, о долге. Поджав тонкие губы, сдвинув тонкие черные брови неподвижно стояла перед нею молодая женщина и слушала, казалось, бесстрастно и покорно, не поднимая длинных черных ресниц. «Точно каменная…»
Когда Анна Порфирьевна истощила все свои доводы и смолкла, Лиза вдруг прерывисто вздохнула. С непередаваемой тоской глянула она в темный, прекрасный «лик» свекрови и сказала своим глухим голосом:
– Не люб он мне, маменька. Легче в могилу лечь, чем с ним сойтись. Разве знала я, когда замуж шла, чего ему от меня нужно?
– Так Бог велит!..
– Нет! – е неожиданной страстностью перебила Лиза. – Нет, маменька… Не пойду я на это… Я лучше руки на себя наложу, но женой его не буду…
Анна Порфирьевна в ужасе всплеснула руками.
– Что ты? Что ты?.. Замолчи… Опомнись!..
Но Лиза и так уже молчала, потупившись, опустив черные ресницы, поджав тонкие губы. И только острый подбородок ее, с маленькой черной родинкой, чуть вздрагивал от волнения.
Анна Порфирьевна махнула, ей рукой. Лиза поклонилась в пояс и вышла бесшумно. А свекровь тяжело заплакала. Вспомнилась ей собственная юность; все, что дремало в душе и что всколыхнула эта несчастная Лиза. Ей было жутко.
Николай растерялся, когда мать передала ему результат переговоров. Он пробовал кипятиться, напоминал о законе, правах, грозил избить Лизу.
– Не тронь, говорю!.. Обожди, дай привыкнуть!.. Молода она ещё… Не знали мы её с тобою. Берегись, Николай! Ты не гляди, что она тихоня… Не вышло бы греха… Я в глаза ей поглядела, меня оторопь взяла.
– Чего же вы боитесь, маменька? Зарезать она меня, что ли, собирается?
Анна Порфирьевна ответила не сразу. И этого было довольно, чтобы зерно страха и ненависти к жене запало в его душу.
– Говорю, оставь!.. Может, и обойдется… в лета войдет.
– А мне как же прикажете?.. Женатому без жены жить? Ловко… Этакую кобылу необъезженную в дом взяли…
Глаза Анны Порфирьевны сверкнули.
– С кем говоришь?.. Забыл? – Но видя, что он виновато молчит и что задор сбежал с его растерянной физиономии, она добавила уже мягче: – А ты будь к ней поласковее… Когда – подарок, когда – доброе слово… Смотри, Николай! Коли сбежит она от тебя, я со стыда умру, помни!.. А тебя вся Москва засмеет…
Лиза так и устроилась с тех пор в своем «будуаре» (как выражалась Фимочка). Каждую ночь прислуга стелила ей на двухспальной кровати. Но она сама, дождавшись часа, когда дом погружался в сон, устраивала себе постель на кушетке, запиралась на ночь и читала до зари. Она целомудренно хранила тайну своих отношений от Фимочки и прислуги. Николаю же и самому было нелестно об этом рассказывать, и он покорился скрепя сердце. В сущности, они оставались чужими и через два года свадьбы. На деньги жены Николай предавался самому широкому разврату, когда находила на него такая полоса, но Лизу не трогал. Она внушала ему только страх.
С тех пор и Лиза стала как-то мягче со свекровью и Фимочкой; выходила к гостям, садилась винтить. Играла она рассеянно, проигрывала и выигрывала равнодушно. Когда все пили, пила и она. Но никто не замечал, чтоб на неё действовало вино. Разве иногда, слушая скабрезные анекдоты в будуаре Фимочки, она начинала громко и долго хохотать. Но она никогда не уставала их слушать, как будто все порочное неотразимо влекло к себе это дикое и целомудренное существо.
Фимочка в промежутках между сном и едой гуляла в пассажах, приценяясь бесцельно к товарам, или часами просиживала в магазине «Lyon»[40], смотря на модели, на заказчиц, изредка примеряя и заказывая сама. Она всегда брала с собой Лизу, которая на все глядела с той же загадочной безучастностью.
– Лиза, давай закажем платья!.. Одинаковые… Видишь, какие теперь юбки носят! – вдруг загоралась Фимочка.
– Ну, что ж?.. Закажем, – флегматично соглашалась Лиза.
Или:
– Ах, Лиза! Какую я шляпку видела в Столешниковом переулке! Знаешь: тут вот так… А тут этак. Перо наперед страусовое. Ты себе купи нынче, а я к своему ироду пристану, чтобы и мне такую же заказать… Поедем!
– Ну, что ж?.. Поедем, – бесстрастно соглашалась Лиза.
У Лизы были всегда свои деньга. Это она выговорила перед свадьбой. Только часть капитала её была вложена в фирму Тобольцевых. Остальные она тратила бесконтрольно. Но Николай не беспокоился. У Лизы не было никаких желаний.
– Счастливица ты! – завидовала ей Фимочка.
Лиза широко открывала глаза, как будто хотела спросить: «Неужто в деньгах счастье!..» И потом усмехалась, не разжимая губ. Такая у неё была манера. Тогда её черные брови и острый маленький подбородок вздрагивали слегка, и вся она становилась женственнее.
– В тихом омуте черти водятся, – сказал как-то раз Тобольцев. Фимочка рассмеялась, а мать обиделась за Лизу.
Фимочка привязалась к Лизе. Она брала у неё взаймы без отдачи и целый день тормошила ее. Лиза подчинялась пассивно.
– Ты точно сонного зелья хватила. Влюбилась бы, что ли!
– В кого? – Не разжимая губ, Лиза усмехалась, и подбородок её с черной родинкой вздрагивал.
– Ах, уж и правда, что не в кого! В Поля Конкина разве? Парле франсе, – представляла она, подражая Конкину: – Альфонс Ралле, Брокар, шарман, фиксатуар…[41] Ха-ха-ха!
Впрочем, и у Лизы была своя страсть, даже не одна. Она была религиозна до экзальтации. Особенно любила Лиза всенощную и заутреню, как и свекровь находя в этой обстановке необычную поэзию. Религия тайно роднила эти обе замкнутые натуры.
Затем книги. Лиза была записана в библиотеку по первому разряду и читала запоем, целые дни лежа на кушетке. Чтение давало ей суррогат жизни, которая шла мимо. Наконец она горячо любила детей Фимочки, к которым та была равнодушна. Лиза рассказывала им странные сказки, которые умела выдумывать, со страстью целовала их ручонки, брала их с собою кататься, задаривала их игрушками. В детской у неё были другие глаза, другая улыбка. Тобольцев с удивлением подметил это первый. «А ведь она сложнее, чем я предполагал…»
Как-то раз он вошел в детскую, когда Лиза, играя с детьми, полулежала на ковре. Ему бросились в глаза линии её ног, её бюста без корсета, в утренней блузе. «Она поразительно хорошо сложена! И всё это досталось такому животному, как Николай… Какая обида!..» – подумал Тобольцев.
– Лиза, что бы тебе своих-то завести? – шутя сказал он.
Щеки её загорелись. Она быстро встала, с опущенными ресницами, поправила волосы.
– Куда же ты?.. Погоди…
– Пусти!.. Я не одета… – Она убежала, как дикая козочка.
А он поглядел ей вслед с тревожным чувством…
Иногда в лице Лизы появлялось новое, странное выражение. Какая-то прекрасная тоска… Это случалось зимой, в погожие дни, или ранней весной, когда снег в полях был похож на сахар, рассыпчатый, но твердый и иглистый; когда вечерняя заря вспыхивала в облаках… Лиза бросала книгу, подходила к окну. Жестом, полным нега, она закидывала руки за голову и стояла так, из-под полузакрытых ресниц глядя на янтарные и пурпурные тона. «Фимочка, – странным звуком говорила она, – поедем кататься!.. Поедем скорей, пока ещё не догорела заря… В парк!.. В парк!» – вдруг страстно срывалось у нее. Они наскоро одевались, на углу брали знакомого лихача. – «Скорей! – торопила Лиза, задыхаясь. – На чай тебе не пожалею… Скорей!»
И лихач несся, как бешеный. А Лиза, вся чужая какая-то, вся новая, подставляя лицо ветру, с трепе щущими ноздрями, с искрящимися глазами, полуоткрыв губы, жадно пила воздух. А часто даже закрывала веки, как бы изнемогая от наслаждения.
И вот они въезжали в молчаливый, весь серебряный от инея парк, словно в сказочное царство. Лошадь шла шагом, похрапывая и вздрагивая под шелковой сеткой. Полозья тихо шуршали по рассыпчатому снегу. Иней с веток осыпался на шляпы и муфты. Бархатные ели, как большие, закутанные в шубы люди, стояли важно среди безмолвия и блеска. Заря гасла в небе.
Призрачный серп выглядывал из-за леса. А когда они выезжали на опушку, над ними кружили и каркали вороны.
Лиза озиралась молча, большими встревоженными глазами.
– У меня ноги озябли, – говорила Фимочка. – Ступай домой!
И они неслись опять. И Лиза иногда хохотала отрывисто и странно, как тогда, как слушала скверные анекдоты.