bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 14

– Все, брат, в мире старо, – продолжал Потапов с какой-то виноватой улыбкой. – И знаешь? Я этого классического эстета, императора Адриана, тоже понимать начинаю…

– Ах, интересный человек был! Какая сложная душа!

– Что его любовь к Антиною[17] приняла извращенные формы, это дело эпохи и нравов… Но я понимаю его, что он, тоскуя или утомившись, от одного вида Антиноя отдыхал душой…

– И ты, Стёпушка, у меня душой отдыхаешь? – сорвалось у Тобольцева теми звуками, с такой нежностью, с какой никогда он не говорил с женщинами. – И я для тебя, выходит, олицетворяю красоту с которой ты так воюешь?.. Лестно, черт возьми! Ой, возгоржусь!

Потапов с необъяснимым выражением восторга и печали глянул в лицо Тобольцева, и вздох вырвался из его груди.

Часто впоследствии Тобольцев с сладкой грустью вспоминал об этой минуте… И сердце его билось, как никогда не билось оно ни раньше, ни после от воспоминаний о женской любви.

Когда дела Потапова «расширились», по его выражению, он зажил «паном». То есть переехал из мансарды на квартиру, в захолустье, где-то у Антроповых Ям. Он платил за комнату двенадцать рублей, но она оыла огромная, в три окна. «Салон», – смеялся Потапов… Правда, зимою по углам в ней выступал снег и стекла промерзали. А железная печка и плохая голландка[18] не давали выше одиннадцати градусов температуры.

– Зато воздуха и света сколько угодно! – говорил Потапов.

– Даже чересчур много! Прямо в Якутской области себя чувствуешь… – подхватывал Тобольцев.

– А что ж? И это имеет свою хорошую сторону. Подготовляет… А мне, сибиряку, не к лицу нежиться Вот что!

Мебели в салоне Потапова почти не было, если не считать предметов первой необходимости, и комната казалась пустой. Зато всюду грудами лежали газеты журналы, книги. Читал он много, исключительно по социологии и политической экономии; Маркса знал, как псаломщик свой требник. Слыл за сильного оратора, посещал все заседания сельскохозяйственное общества, все студенческие сходки. Но для натуры как Потапов, деятельной и страстной, несмотря на наружную флегму, трудно было удовлетвориться рефератами и полемикой. Поэтому в ту памятную зиму когда Потапов жил у Антроповых Ям, они видались с Тобольцевым нечасто… Слишком разными интересами были полны их души. Да и Потапов нередко уезжал из Москвы. Пропадал, никто не знал куда и зачем. Но всякий раз встреча была праздником дл обоих.

В тот памятный год, чаще чем когда-либо, Тобольцев, рискуя «собственной шкурой», выручал Степана перед обысками.

– Богатая у тебя натура, Андрюшка! – сказал как-то раз Потапов. – И сколько в тебе противоречий уживается! Шут тебя знает! Такая любовь к жизни с одной стороны, и эстетизм, и черт его знает что! А рядом дерзость поразительная… Какое-то красивое презрение к этой самой жизни и её благам…

– Браво, Стёпушка! Да у тебя вырабатывается стиль?!

– Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…

– Ошибаешься, Стёпушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…

– Да ну?.. Какая же это картина?

– Клопы, Стёпушка, клопы таганской тюрьмы, которых– мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…

– Шут гороховый! – октавой молвил Потапов.

– Верно богатырь мой, Стёпушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами – пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…

Потапов весь трясся от смеха.

– Эх Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! – вдруг страстно сорвалось у него. – Боюсь, что ты и в политике останешься таким неё дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…

– Аминь! – мягко подхватил Тобольцев. – Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! ещё Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fulle, nicht die Zeit!..» To есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»

Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.

– В тебе есть что-то стихийное, Стёпушка! – не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. – Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Стёпушка, ни одного романа?

– Эка пар в тебе играет! – подсмеивался Потапов – Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…

– Ой боюсь, Стёпушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!

– А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! – смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.

Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:

– Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты – поэт в душе и бессознательный эстетик…

Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: «своя», как определял её Тобольцев. Грубоватая и неровна когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением.

Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.

– Ты создан для власти, – говорил он. – Ты прирожденный демагог[19].

В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, – русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил во славу молодой Художественный театр[20].

Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности её стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был ещё во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.

– Тоже эллинам вздумали подражать! – ворчал Потапов. – «Возвращение к античным идеалам»… черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!

Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.

Сбылась греза его детства… Но это ещё не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…

Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[21]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» – сказал он себе.

Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой её и мозгом – это сделалось его мечтой.

Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.

Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.

Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.

– Разве есть кто-нибудь? – спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.

– Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… – улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.

Ага, – радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… – Стёпушка! – крикнул он, вбегая. – Сердце чует, что это ты!

В комнате было темно. Свет падал только с улицы.

С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.

– М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? – флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.

– Откуда, Стёпушка?

– Спроси ветер в поле, откуда он дует, – могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.

– Ух! Как таинственно! – расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.

Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.

– Романтик! – кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. – А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…

– Красоты захотелось тебе, Стёпушка? ещё бы!

– То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…

– Свой «компромисс»! – подсказал Тобольцев и позвонил. Но возбуждение и темперамент не дали ему дождаться прихода прислуги. Отворив дверь, он крикнул на весь коридор: – Василий! Скорей! – И опять нажал пуговицу звонка.

Потапов следил за ним с восторгом, действительно как-то отдыхая всеми нервами в этой красивой, теплой комнате, где так хорошо пахло дорогим мылом, духами и сигарами.

– Дай-ка папиросочку! – Он затянулся с наслаждением.

Тобольцев зажег две лампы, заказал самовар, пару пива и послал лакея на извозчике к Белову за холодным ростбифом, ветчиной, икрой и лафитом.

– «Вожжа под хвост попала!» – грубовато, по обыкновению, определил Потапов. – Эка, дешево у тебя деньга-то стоят!.. А впрочем, я рад… Я что-то давно толком не ел.

– То-то!.. И я, признаться, отобедать не успел…

– Что так? – Синие глаза Потапова засияли добродушной насмешкой. – И то сказать! Какому счастью то бишь, какому ветру?.. А, шут! Как это говорить у вас принято?.. Чему, словом, обязан, что ты нынче дома, а не… «запузыриваешь» где-нибудь?

Тобольцев рассказал про адрес, про свои хлопоты…

– «Энергия бездействия», как говорил Щедрин. Надо уж такую уйму сил ухлопать! Ну и что же?

Тобольцев радостно выхватил последний лист из папки, обмакнул перо в чернила и поднес его гостю.

– Стёпушка! Красавец… Подпишись!

Потапов поглядел на руку с пером, потом на лоб приятеля.

– Аль ты выпил, паренек? Кому ты это предлагаешь?

Тобольцев вспыхнул.

– Студенту Московского университета… Развитому человеку, каким, надеюсь, и ты себя считаешь!

– Надейся! – грубовато-добродушно протянул Потапов, но мягко отстранил руку товарища. – Я вчера писателю-народнику адрес подписал по случаю юбилея. Чту заслуги, хотя и противником считаю… А, по-твоему, это можно совместить? Нынче один адрес, а завтра другой? Вали в одну кучу, там разберемся… Взыграл в тебе пар, вижу, Андрей! Муха тебя заешь!

И он вдруг залился каким-то тонким, детским почти смехом, который от контраста с его фигурой производил странное впечатление. Трудно было не засмеяться, глядя на него. Но Тобольцев стоял нахмуренный, покусывая ручку пера.

Вошел коридорный, внес самовар и закуски. Подавив вздох, Тобольцев угощал товарища. Они чокнулись и выпили, глядя в глаза друг другу.

Потапов ласково улыбнулся и покрыл волосатой, большой, но красивой рукой тщательно выхоленные пальцы товарища.

– Не сердись на меня, Андрей! Право, мне нелегко тебе в чем-либо отказывать… Но ведь и ты хорош гусь! Ха… Ха!.. Моментом слабости хотел воспользоваться…

– Вздор какой! Неужели ты это серьезно?

– Ну, ну! Налей-ка ещё винца… И скажи, на кой ляд тебе моя подпись понадобилась? Завтра в университете ты их сотню наберешь в полчаса…

– Знаю! Но всю эту сотню я отдал бы за один росчерк твоего пера! – страстно сорвалось у Тобольцева.

Тонкая усмешка прошла по алым губам Потапова. Он прищурил один глаз и стал на свет смотреть вино.

Тобольцев вдруг обиделся.

– Ну, чего усмехаешься, Степан? Я уж по выражению твоего лица вижу, что тебе хочется спросить: «А из какой роли ты это жаришь?» Как будто уж действительно, участвуя в этом пошлом кружке нашем, полном одних бездарностей да раздутых тщеславий, я утратил способность искренно говорить и чувствовать!

Лицо Потапова вдруг стало серьезным. Он высоко поднял брови.

– Что за ересь такая?! Почему пессимизм?

Тобольцев, волнуясь, начал объяснять ему, какой переворот в его понятии о сцене внесла эта группа талантливых новаторов, создавших Художественный театр. Они дерзнули отвергнуть шаблоны, кристаллизовавшиеся и омертвевшие формы искусства; они сумели найти новые выражения в передаче чувств, новые способы воздействия на толпу, новую красоту… и властно воссоздать настроение, которым проникались, творя, Ибсен, Гауптман, Чехов, Метерлинк…[22]

– Исчезают монологи, герои и героини, вокруг которых, как на оси земля, вертелась пьеса старого типа… Исчезают Стародумы и резонеры[23], морализующие проповедники, являющиеся под конец пьесы объяснить публике то, чего она не сумела пережевать сама… Исчезает оркестр, скоро не будет суфлерской будки. Бесполезны кричащие эффекты… Всюду полутоны, недомолвки, коротенькие фразы… Загадки, брошенные, как у Ибсена, вскользь, усталым голосом.

Театр сумеречных настроений… Да, это так! Получа-;, ется, как в жизни, не условная красота рампы, а веяние тайны… Какая-то красивая печаль далекой грезы у камина, в осенний вечер… Или чувство, с каким ты смотришь на гаснущий закат… Ах, эти «Одинокие»! Эта идеальная пьеса будущего! Все, что она мне сказала… что подняла в моей душе! А «Ганнеле»? А «Потонувший Колокол»?[24] И ты хочешь, чтоб я не поклонился в ноги этим людям, которые дали мне новый мир наслаждений?!

– Ну и кланяйся! Никто тебе не мешает… Зачем меня-то волоком на поклон волочить? Но не забудь, что таких, как ты, завсегдатаев этого «Недоступного»…[25]

– Общедоступного…

– Врешь! «Недоступного», говорю, театра – много-много, тысяч двадцать по всей России. А народа, который’ о нем и слыхом-то не слыхал, сто с лишком миллионов!

Тобольцев схватился за голову и забегал по комнате.

– Ну! Что ты мне на это можешь возразить: – торжествующе вопросил Потапов, с размаха ставя на стол пустой стакан.

Тобольцев сделал жест безнадежного отчаянья.

– Ничего!

– То-то!..

– Что же можно возразить против такой истины?

Но я даже и возражать не хочу!.. Из-за того, что мужик голодает, я не лишаю себя обеда. Пойми, – кричал он, глядя на Потапова пылавшими глазами, – пойми, что я не могу жить без тончайших радостей… Лучше петля!.. Из-за того, что у мужика, к несчастию, да… да… я этого не забываю прибавить, к несчастию, ещё нет потребности в красоте, я не могу её лишиться!.. За что? Разве я их держу голодными и впотьмах?

Потапов свистнул.

– Чем я виноват, что у меня нервы другие, что я культуры хлебнул?.. Неужто все опять насмарку из-за того, что они даже грамоты не знают?

Потапов сделал широкий жест над скатертью, как бы смахивая с него и вина, и закуски, и самовар.

– Все! – мощным басом, с неожиданной страстью рявкнул он, и синие глаза его сверкнули, и дрогнули его широкие ноздри, обнаруживая внезапно его настоящую натуру. – Все к черту! И культуру, и тончайшие ощущения, и Гауптмана твоего, и Чехова… все!.. Впрочем, виноват… Гауптман написал бессмертную вещь – «Ткачи»![26] Я её читал один ночью поплакал… Я её читал рабочим, и те тоже плакали…

– Вот видишь! – крикнул Тобольцев и подскочил к самому локтю приятеля. Но тот слегка повел рукою и отстранил его с тем жё великолепным жестом презрения.

– Ничего не вижу! Или, вернее, вижу, да не то, что ты, господин эстетик… «Ткачей» – то я читал, да на сцене-то их не было… Да и будут ли? Да и что от них тогда останется? Это раз… А потом читал-то я их не культурным людям… «с нервами» (неожиданно передразнил он интонацию Тобольцева), не завсегдатаям Художественного театра, а рабочим… Это два… Понял?.. Ставить «Ткачей» для расфуфыренных барынь, для господ литераторов и купцов первой гильдии – это разврат. Дай мне завтра народный театр, да не такой, где за двугривенный серебра те же мещанки во дворянстве заседают, которые в Художественном два рубля за место платят; не тот театр, где простой народ за решеткой топчется, а настоящий народный театр… проникнутый демократическим духом сверху донизу… Тогда и я в него пойду, и я его признаю! И на адресе для такого учреждения я свою подпись первый поставлю! – Он стукнул кулаком по столу. – Понял?.. Только и всего!

– А так как сейчас ни Метерлинка, ни того же Гауптмана и Ибсена народ не видит и не знает, то самое существование их и значение для культуры ты считаешь лишним?

– Эге, брат!.. Ты меня своей иронией с позиции не собьешь… Вот погоди, лет через десяток, что останется тогда от ваших «культурных затей»? ещё вопрос, кого читать будут, кого смотреть станут! Тогда, брат, иная мерка нужного и ненужного найдется… «И всякий из нас на свою полочку ляжет», как сказал Белинский[27].

Он положил локти на стол и продолжал возбужденно:

– Ваш расцвет искусства – это, собственно говоря, цветы на могиле. А под ними труп!.. Да, да! Нечего улыбаться!

– Нет! Это я сравнению твоему… Красиво!

– Ладно! Красиво ли, нет ли, а что верно, это так… «Когда замирают идеи, расцветает искусство»… Не мною эти слова придуманы. Историками и наблюдателями. Во Франции, в конце XVIII века, театры либо пустовали, либо были ареною для демонстраций. А тогда Тальма[28] жил… Не нашим чета! И он гражданином Франции был, и его сердце заодно с друзьями республики билось… Не то, что у нынешних, – пар играет… И играли-то они ни мало ни много – самого Вольтера. А вот в мертвую зону сороковых годов у нас балет процветал; Мочалов[29] вдохновлял Белинского; Тургенев да и все «общество» оперой итальянскою захлебывались… Вот и теперь опять задушили все живое в стране, зарыли в могилу и пышным цветом над всеми страданиями и жертвами двух поколений насадили театр… Я недаром всегда чувствовал, что гнилью, тлением несет от всех этих новаторов – могильщиков. Ищут «новых форм», «новых линий», «новых слов»… Эх! Мне бы дали волю… Сейчас упразднил бы все казенные театры: оперы, балеты, драму, школы, художников, субсидии, пенсии… Все к черту! В стране, где нет школ и больниц, где нет для черни государственных развлечений, не должны существовать на деньги народа дорогие удовольствия для господ!

– Ну вот! И договорились… Стало быть, в принципе ты театра не отрицаешь? Мне только этого и надо… Выпьем!

Они чокнулись вновь и молча ели ростбиф.

– И ведь какая зараза психическая! – вновь заговорил Потапов. – Как вглубь и вширь она расползается по стране! Могу ли я винить тебя, младенец, когда «столпы», седовласые старцы из-за деревьев леса не видят? Когда они целые трактаты о Художественном и казенном театрах пишут, пьесы критикуют, разбирают всерьез игру актеров?.. Спорят, видят «новые идеи, веяния»… ищут «истину»… в стакане с малиновым сиропом… А что шевелится там, внизу… что просыпается там, под нами… чем веет не с подмостков, а из жизни, – хоть бы кто заикнулся! У нас новый читатель народился, новый критик, ученик и судья… А кто о нем думает?.. Души пламенные проснулись в народе, глаза горящие со всех сторон на писателей глядят. С верою хлеба для души просят… А они им тот же малиновый сироп преподносят. Да и то издали… «Нате, понюхайте, голубчики, чем пахнет! Только вам не по рылу… Мы создаем „настроение… Мы культивируем тончайшие ощущения»… Ах, муха вас съешь! Это что за погибель такая! (Потапов взъерошил шапку своих волос.) Все таланты кинулись драмы писать. Все за кулисами толкутся… Как будто на Руси больше и дела не осталось!.. Гипноз какой-то нездоровый… До чего дошло, Андрей!.. Помнишь, в Петербурге демонстрация была? Один приятель приезжал оттуда, рассказывал… Литератор тоже… Кинулись писатели в одну редакцию. Что за речи тут были! И программы-то… И резолюции… Он, как пьяный, оттуда вышел… «Буду умирать, говорит, этот вечер вспомню». – «А тот, – спрашиваю, – был?» – «Нет, говорит, не видел». – «Быть не может! – кричу. – А этот?» – «Тоже, говорит, не был… Многих не было»… Это «столпы» – то! Вожаки?.. А почему? Это, видите ли, совпало с приездом в Петербург Художественного театра. И все они были там…

– Ах, да! – вспомнил Тобольцев, и глаза его засияли.

– Веришь ли? Я еле сдержался, чтоб не послать ругательные письма этим господам-литераторам… Они, видите ли, раньше билетами запаслись! Да плюньте на билет, коли так! Нашли время «настроениями» заниматься!

– Петербург тогда ничего не понял, – задумчиво заметил Тобольцев, отхлебывая вино. Потапов внимательно поглядел на приятеля.

– А ты уж совсем юродивый, Андрей, стал… Тебе про Фому, а ты про Ерему…

Тобольцев покраснел.

– Да нет, конечно… В такие дни я не оправдываю. Но… видишь ли? Они могли не знать, а билеты купили раньше…

– Вот-вот, именно! О том, что труппа едет, они за две недели узнали. А вот что демонстрация готовится, этого они не могли предвидеть… Черт её знает, эту интеллигенцию!.. Что за давка у кассы была! Что за хвост!.. Кто не достал, как искренно огорчался! всё это мне очевидцы рассказали. Вот тебе и единение с пролетарием! Вот тебе и общность идеалов и целей! Знаешь, брат? У меня теперь доверия к интеллигенту вот настолечко не осталось!.. А уж излюбленный театр твой, – я так его ненавижу!.. Лучшее средство оболванивать людей… Какие там подписи?! Послал бы я им цидулю, всем этим новаторам, «общественным деятелям» (подчеркнул он с усмешкой), закулисным героям. Ну, да не стоит рук марать! Довольно о них! Аминь…

Он протянул свой стакан к Тобольцеву, чтобы чокнуться. Он заметно опьянел от вина и непривычной сытости.

После чаю он стал внезапно молчалив.

– Знаешь, Стёпушка? Ночуй тут, на моей постели!

Потапов не прекословил. Он вдруг как-то размяк и стал похож на большого и смирного ребенка.

Было уже два часа ночи. Молча он разделся, когда хозяин ему напомнил, что пора спать. А Тобольцев устроился на диване… Он ещё не погасил огня.

– Ах, муха тебя съешь! – вдруг раздалось ворчание из-за перегородки. – Что у тебя за роскошная постель! Долго ли демо… демора… лизо… ваться, живя таким сиб… сибаритом?

Тобольцев босиком пошел за перегородку. Потапов лежал на подушках. Белье у него было несвежее и ветхое. Он глядел на друга какими-то новыми глазами, покорными, точно глаза женщины.

Тобольцева что-то за сердце схватило. Никогда не мог он себе представить такого выражения у Потапова! Темное предчувствие чего-то грозного и неотвратимого словно толкнуло его к другу. Он сел на постель и обхватил его голову.

– Ну, что ты смотришь так, Стёпушка? – закричал он как бы в истерике. – Что ты чувствуешь?

Тебе ли, мне ли грозит что-то? Ах, не знаю!.. И мне стало жутко…

– Андрюша… Неужто ты изменишь себе?.. Хотя бы в этом малом… чем ты мне дорог? – вдруг расслышал Тобольцев глухой шепот… Его глаза сразу стали влажными.

– Молчи!.. Молчи! – крикнул он. – Никогда не изменюсь… Нет у меня силы быть борцом, как ты, Стёпушка! Но никогда душа во мне не замрет… Никому я свободы своей не отдам… И коли понадобится, собой пожертвую во всякую минуту. Только кликни!.. Всем я обязан тебе… И от тебя и всего, что с твоим именем для меня связано, не отрекусь никогда!.. Вот тебе моя Аннибалова клятва…[30]

Они крепко обнялись, в каком-то невыразимом экстазе…

Потапов встал в семь, при огне, разбудил Тобольцева и не согласился даже чаю напиться.

– Дело спешное, дело важное, Андрей! И ты меня лучше не держи, – сказал он решительным тоном. – Тут не самоваром пахнет. И не себя я одного подведу, коли опоздаю…

И опять он был большой и сильный, с холодным блеском в синих глазах. И нетто в его лице и голосе не выдавало слабости его в эту ночь… обычной человеческой слабости… «Обелиск! – с восторгом подумал Тобольцев. – Весь точно из одного куска гранита высечен…»

На страницу:
3 из 14