bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 14

– У вас больной вид. Отчего вы так бледны? – спросил Тобольцев Иванцова.

– Из тюрьмы выпущен. Полгода сидел в одиночке.

Шебуев оглянулся на студента, и глаза его сверкнули.

Через четверть часа они уже говорили, как свои.

На хозяйском месте сидел Чернов, актер, оставшийся без ангажемента. Прошлый год он явился к Тобольцеву после месяца голодовки, да так и остался у него.

«Истеричка» ещё дичилась немного Тобольцева и чужих людей, но генеральская дочка Таня (как она всем рекомендовалась) чувствовала себя здесь так, словно пять лет была знакома с этой компанией Нашлись общие знакомые среди «сидевших», разговоры лились рекой, пока не приехал доктор.

Черненькая учительница – Нина – не сводила глаз с Тобольцева, не проронила ни одного слова. Шел горячий спор. Шебуев с нетерпимостью социалиста-революционера нападал на Ницше, Оскара Уайльда, на эстетов и индивидуалистов, на созданное ими новое течение мыслей[8], растлевающее молодежь… Он так и сказал «растлевающее»…

Тобольцев страстно возражал. В этом новом веянии он видел зарю освобождения для личности, видел протест.

– Вся ваша литература, – говорил Шеоуев, – все ваше искусство безнравственно или ничтожно. Нет идейности ни в чем… А только поиски «настроений и красоты». Верите ли, Тобольцев? До того мне опостылело это слово «красота», что, ей-Богу, кто мне о ней заговорит!.. – И он добродушно расхохотался.

– Что такое безнравственно?! – возражал Тобольцев. – Книги есть талантливые и бездарные. И картины тоже… Художник не должен иметь этических симпатий. Искусство не имеет практических задач[9]. Да… да._ Это я вам возражаю словами Оскара Уайльда, которого вы отрицаете, а я признаю… Талантливое произведение есть дело жизни художника, его вклад, его бессмертие… И кто смеет его судить за то, что, творя, он остается самим собою? Разве это не все, что требуется от большого человека?

Шебуев страстно кинулся в спор. Он вспоминал Писарева[10], он цитировал Толстого.

Иванцов достал литографированный листок и предложил прочесть его вслух. Это была запрещённая тогда цензурой статья Обнинского[11] «Ограбленные слова»… Иванцов прочел ее, волнуясь… «Нет возвышенных целей, нет общественных интересов, нет широких задач»…

Но Тобольцев остался равнодушен.

– Эти «ограбленные слова», – сказал он, – напоминают мне «забытые слова» Щедрина…[12] Но отчего их забыли? Не оттого ли, что иссякла их творческая сила? Не оттого ли, что исчезла их руководящая роль?.. Жизнь не стоит на месте. И новая жизнь требует новых слов… Да, старые тракты заросли, но возобновлять их не надо. По ним проедут все те же тройки… Пролагайте новые пути в неизведанные страны!.. В этом вся прелесть жизни!

Черные глаза Нины искрились от восторга. А спор разгорался все ярче.

С учительницей к ночи уже был большой припадок истерии. Случилось это так… Когда убрав «барышням» в спальне Тобольцева, нянюшка хотела выйти, Таня совсем по-детски сказала: «Посидите, нянечка, у меня в ногах немножко… Вы мне очень нравитесь»… И сочным голосом она стала рассказывать старушке о своих приключениях.

Нина молчала, отвернувшись к стенке, и только вздыхала протяжно и тоскливо. Так прошло с полчаса.

– Не мешаем ли мы ей спать? – догадалась няня.

Вдруг Нина села на постели, словно прислушиваясь; к чему-то; свесила ноги, откинула одеяло. Широко открытые мерцавшие глаза с удивительным выражением восторга глядели куда-то вверх. На побледневшем лице сиял экстаз… Любая трагическая артистку позавидовала бы этому лицу, этим жестам.

Таня схватила няню за плечо.

– Начинается!.. Начинается!.. Я так и знала!.. Пен зовите… скорей! Я так и знала.

Няня выскочила в столовую, где мужчины после ужина допивали ликер. Когда она растворила дверь, её догнал страшный вопль. Он ворвался с нею вместе в комнату. Все вскочили. Чернов помертвел. Тобольцев и Шебуев кинулись первые.

Когда в дверях мелькнула крупная фигура Тани в одной рубашке, с голыми ногами, все замерли у порога.

– Ничего… Идите!.. Я в одеяло завернусь, – доверчиво крикнула она.

Больная лежала на полу, выгнувшись колесом. Судорога дергала её худое смуглое тело. Пятки сводило к затылку, как это бывает при столбняке… Тобольцев помнил наставления доктора, Он не растерялся, сбросил пиджак… Чернова прогнали. Он плакал, как женщина. А близорукий Иванцов, протирая очки, никак не мог рассмотреть, где голова судорожно бившейся больной, а где её ноги. Его тоже прогнали за негодностью.

Через час, измученные, с прилипшими ко лбу волосами, все вышли в столовую.

– Голубчик!.. Не уходите, останьтесь! – молила Таня Тобольцева. – Или лягте рядом… вон в той комнате…

– Спите, спите!.. Мы с няней подежурим.

Он всю ночь дремал в кресле, у постели больной, беспрестанно просыпаясь и прислушиваясь. Рука его, затекшая и онемевшая, держала руку Нины. И стоило ему только разжать пальцы, как черные глаза раскались в ужасе. И больная, задыхаясь, шептала:

– Куда вы?.. Не уходите!.. Не уходите!

III

Через неделю, отдохнувшие и очарованные лаской окружающих, обе девушки ехали в Крым, в имение богатого купца.

– Скорей, скорей! – торопил Тобольцева доктор_ – Дорог каждый день. У вашей Нины начинается скоротечная чахотка.

Но девушкам не хотелось ехать.

– Мы знаем теперь, что такое рай на земле, – говорила Нина Тобольцеву.

А Таня, целуя плакавшую нянюшку, успевшую искренне привязаться к сиротам, твердила зычным голосом:

– Ваш барин – ангел, нянечка! Нет такого другого человека на земле!

Иванцов раздобыл фельдшерицу, крестьянку родом, только что кончившую курс. Звали её Марья Егоровна. Но она долго колебалась и не давала ответа. Угрюмая, с увядшим лицом девушки, до тридцати лет не знавшей того, что называется личной жизнью, она произвела на Тобольцева тяжелое впечатление.

– Какая она несчастная, Иванцов! Но в чем дело?

Почему она не соглашается? Вы говорите, что она изголодалась?

– Семья одолела в деревне. Вся на её плечах. Ей место в земстве вышло… Боится потерять. А в Крым ей до безумия ехать хочется!

– Ах, Боже мой! Если только за этим дело… Вот что, Иванцов… Скажите ей, что я не тридцать, а пятьдесят рублей жалованья кладу ей на всем готовом, на полгода, на год, если надо. Только чтоб она Нину не бросала… А когда вернется, сам добуду ей место… Вы мне верите?

Иванцов горячими глазами обласкал лицо Тобольцева, стиснул его руку и, взволнованный, вышел.

Он знал, что вся эта поездка будет стоить Тобольцеву более двух тысяч рублей и что она поглотит остатки его капитала, растраченного им за границей… Иванцов от Зейдемана тоже знал, на что растраченного…

На вокзал провожать трех девушек явилась целая толпа молодежи. Марья Егоровна словно помолодела на десять лет.

– Я слов не нахожу, чтобы вас благодарить, Иванцов! Как ушла я тогда в первый раз от вас, прибежала в свой подвал, повалилась в постель и… стыдно сказать… всю ночь проплакала… Ведь бывает же такое наваждение! Так захотелось солнца, моря!.. Просто хоть в петлю лезь!.. Поцеловать мне вас, что ли? Ха!.. Ха!.. Я точно опьянела, знаете? Даже совестно… Ведь больную везу…

– Вы Тобольцева лучше поцелуйте… Это он устроил…

– Нет, не умею благодарить!.. Вы скажите ему только, что нет на свете сейчас человека счастливее меня!

Таня и Нина на прощание обняли Тобольцева и горячо расцеловали его лицо. Обе плакали.

– Друг… Брат! – говорила Таня сочным голосом. – Теперь родные на всю жизнь… Пишите! И мы будем писать…

Все были растроганы. Чернов разрыдался, как женщина. Ему принесли воды, и он был очень доволен минутным вниманием публики.

Тобольцев был бледен и кусал губы, не находя обычных шуток. Прекрасные глаза обреченной девушки, их молящий взгляд жгли его душу, лишали его мужества. Он знал, что за эту неделю больная Нина, за которой он ходил, как нянька, безумно влюбилась, в него, со всем пылом и отчаянием своей догорающей жизни. Он знал, что Нина взяла у него частицу его души и что не скоро забудет он болезненную красоту этого высокого и трагического чувства…

И он знал также, что линии их двух жизней, скрестившиеся случайно и внезапно, не встретятся уже никогда…

Потом уехал и Шебуев – никто не знал куда.

Но через день в квартире Тобольцева был обыск. Все поднялись с диванов всклокоченные, бледные. Нянюшка чуть не умерла от страха. Тобольцев с неизменной улыбкой пояснил, что это его жильцы. Бумаги оказались у всех налицо и в исправности. Ничего подозрительного, кроме нескольких брошюр, не нашли. Но ведь и не их искали.

Тобольцева все-таки с неделю подержали в заключении ещё с недельку вызывали для разъяснений, наконец отпустили… И по этому он догадался, что Шебуев благополучно выехал за границу и что в Москве на его следы не напали.

Нянюшке было строго наказано скрыть от матери Тобольцева арест. Старушка умела молчать. Она съездила в Таганку на поклон «самой» и доложила, что барин кланяются. «Скоропостижно получили телеграмму и в Саратов выехали в киятре представлять». Такова была данная ей год ещё назад инструкция хозяина.

– Как бы маменька стороной не узнала!.. – сокрушалась впоследствии нянюшка. – Убьешь ты ее, Андрюша!

– Откуда ей узнать-то?.. А вы держите язык за зубами, нянечка… Ведь вы у нас – дипломат…

– Ох, пропадешь ты когда-нибудь за всю твою доброту! Хоть бы мать пожалел… Много она из-за тебя слез пролила…

Вот это было верно. Анна Порфирьевна Тобольцева, староверка, как её муж, ходившая всю жизнь в темном платочке, была суровой женщиной. И если б не её заступничество за Андрюшу, то отец заколотил бы его в гроб ещё в детстве.

Кирилл Андреевич Тобольцев был родом сибиряк, крутой нравом, фанатик в религиозных вопросах, в торговле предприимчивый и удачливый. Он вел торговлю мехами. В один из своих наездов в Москву он пленился красотой Анны Порфирьевны. За приданым он не гнался, хотя невеста принесла с собой двухэтажный дом и десять тысяч деньгами. Но что значила эта сумма для афериста, каким был Тобольцев?

Он в жизнь не тронул ни копейки из жениного капитала и никогда не рисковал им в своих предприятиях. Он обожал жену, несмотря на свою суровость, несмотря на ежегодные дебоши в Нижнем. Когда, семь лет спустя после свадьбы, Тобольцев заметил, что жена его тоскует и тает, он тяжело призадумался.

В Минусинске жил тогда знаменитый врач из политических ссыльных. Он имел от практики не менее десяти тысяч дохода, своих лошадей. Город носил его на руках.

Тобольцев, как все мужики, науку отрицал, а к интеллигентам питал с юности враждебное недоверие. Но любовь к жене превозмогла, и он повез её к знаменитости-терапевту.

Как удар грома пришиб его приговор врача. Анне Порфирьевне оказывалась необходимой немедленная перемена климата. Тоска (по родине?) съедала её силы, нервная система была отравлена невидимыми, неуловимыми ядами… Впереди грозила чахотка.

У Анны Порфирьевны был вид уличенной преступницы.

Тобольцев схватил себя за волосы.

– Печаль, говорит… О чем печаль? – допытывал он жену. – С тебя ли пылинки не сдуваю? Не токмо просьбу там али что… намек понимал… Наказуешь ты меня, Царица Небесная!

Она молчала, сидя перед ним с поникшей головой, красивая, тонкая, задумчивая… молчаливая… «Всегда молчаливая, – припомнил он с жутким чувством. – И смеха её за все семь лет не слыхал ни разу…»

Через месяц Тобольцев сам сдался и почувствовал себя в пятьдесят лет стариком. Целые полгода он ликвидировал дела. Наконец они переехали в Россию, в Москву, и поселились в Таганке, в доме, где Анна Порфирьевна провела свое детство. Там-то вскоре и родился Андрюша.

На Никольской и сейчас существует магазин в два окна, где была контора Кирилла Андреевича.

Двое его сыновей с детства учились ему помогать и образование получили самое элементарное. Старший скоро стал правой рукой отца. Но он был прижимист от природы, не имел торгового размаха и шири отцовской натуры. И, глядя на него, как он подозрительно следит за приказчиками и выгадывает вершки товара у скорняков, можно было вперед сказать, что он не «прогорит» от афер, но и никогда не подымет дела на ту высоту, на какой оно стояло лет десять* назад.

– Эх стар я стал! – не раз говорил Тобольцев. – Силы не те а то показал бы я тебе, остолоп, как дела-то ведут!

Они оба с женою всей душою отдались религии.

На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением[13].

Анна Порфирьевна от природы была тонкая душа и умная женщина. Она настояла на том, чтобы третьего сына, талантливого Андрюшу, «припадавшего к книжке», отдали в коммерческое училище. Это усилило вражду братьев к ребенку. Они давно подметили холодность к ним матери, её сдержанную страсть к Андрюше и не прощали ему ничего.

Андрюша лет двенадцати попал в театр случайно, – конечно, без ведома родителей. Попал на «Эгмонта» Гете, когда роль Клерхен играла Ермолова[14], и этот вечер решил его судьбу… Он ещё не сказал себе ясно тогда: «И я буду актером!» Как звезда небесная, далекой казалась ему такая цель. Но он уже не видел жизни вне театра… Он скоро понял, что ничего не знает, что дом не даст ему ничего… И он читал тайком, жадно и беспорядочно. Впоследствии знакомство с студентами заронило в него надежду самому попасть в университет. Но театр оставался его Меккой.

Что было дома, когда узнали об его похождениях!.. Даже мать отреклась от него в первый раз, когда отец избил его до беспамятства. Анна Порфирьевна молилась всю ночь…

Но Андрюша боролся за свои мечты, за свою любовь… Он крался к матери, трепетным голосом говорил ей об «Эгмонте», об «Орлеанской Деве», о высоких чувствах, о светлых слезах, обо всем, что дал ему театр… Он читал ей стихи, полный истинного вдохновения… А она слушала, заперев двери, широко открыв темные, строгие глаза, наслаждаясь и страдая, и волнуясь от всего нового, запретного и таинственного, что вторгалось в её собственную душу… Она открещивалась от этой «дьявольщины», но вся тянулась смотреть в это вдохновенное личико, слушать этот трепетный голос… Запершись по вечерам на своей половине, она говорила с сыном шепотом.

Иногда она так задумывалась, что даже не слыхала рассказов Андрюши… Ей вспоминалось другое лицо, странно похожее на мальчика: такие же золотистые кудри, такие же искрившиеся глаза… Вспоминался ей приказчик-сибиряк, мелькнувший, как красивый сон, в угрюмых сумерках её затворнической жизни… его пылкая любовь к красавице-хозяйке; удаль и размах его недюжинной натуры; его пение; его вдохновенная игра на гармонике, которая в его руках рыдала, смеялась и будила все мечты её молодости, так быстро смятые в браке с нелюбимым пожилым человеком, так безжалостно раздавленные в суровом служении долгу.

Он купил ее, неподкупную. Грех свершился… И так страшно легко!.. Точно по дороге лежавшее поднял он, случайный прохожий в её жизни, её сердце, – казалось, закаленное… На самом деле готовое на все по его первому взгляду.

«Дьявольское наваждение»… – говорила она себе не раз потом, тщетно стараясь понять всю легкость этого падения.

Счастье было мимолетно… Виновник его исчез бесследно. Ходили смутные слухи, что он был зарезан по дороге из Сибири в Москву. С ним пропал не один десяток тысяч хозяйских денег… Это случилось за полгода до переезда Тобольцевых в Москву. Андрюша, ещё не рожденный матерью, уже взял всю её душу.: Она хорошо знала, чей это сын…

И теперь, слушая рассказы мальчика, она переживала свое грешное, безумно яркое счастье. Она узнавала старые чары. Она опять подчинялась гипнозу этой захватывающей душевной шири, этому размаху чувств, недоступному дюжинным натурам.

А ночами, упав на каменный пол своей молельни, она старалась замолить свой грех. Она просила сурового Бога не карать за её вину страстно любимое дитя.

Много колотушек видел Андрюша; немало вынес он от отца страданий, преследований и истинного, недетского горя из-за этой поглощавшей его всего страсти к искусству…

Но отец умер.

Тобольцев в то время, кончив курс в коммерческом, сделался вольнослушателем Московского университета. В землячестве он встретил Степана Потапова и сразу влюбился в эту оригинальную натуру.

То был расцвет «марксизма»[15], его теоретического обоснования, его полемики с «народничеством». Но мелкие души не могли удовлетвориться «самоопределением» и выработкой миросозерцания. Беззаветно отнялись они практической деятельности. Степан Потапов был пламенным агитатором, и вокруг него сгруппировались тогда все молодые силы.

Тобольцев, однако, недолго работал в партии. Его артистическая натура искала других эмоций, Но он умел иным путем оказывать поддержку товарищам, устраивал спектакли в пользу партии, собирал для неё деньги, делал у себя склад «нелегальщины», давал приют эмигрантам… Он сделал ещё больше. ещё подростком он умел найти доступ к сердцу матери той стремительной страстностью, с какой он, не считаясь с её миропониманием, открывал ей собственное сердце, не пугаясь её ужаса, её отвращения; вступая в смелый бой с её предрассудками за все, что было для него дороже жизни. Он сумел примирить её со своей страстью к искусству и даже сделать её своей заступницей перед тупым и жестоким отцом. Так же упорно взялся Тобольцев за трудную задачу: примирить Анну Порфнрьевну с своим новым миросозерцанием. Само собою разумеется, что победа не далась бы ему так быстро, если б в душе матери он не нашел готовую почву для брошенных семян. Жизнь в Сибири; постоянные встречи с ссыльными; общность ненависти и общность судьбы; гонения и кары – всё это была богатая нива для новых всходов. Тобольцеву осталось только разбудить воспоминания в страстном сердце фанатички.

– Пламенная душа у твоей матери! – говорил Тобольцеву Потапов. – Жаль, что родилась она так рано!.. Такие натуры в нашем деле незаменимы… А ты, Андрей… тово… блестящим адвокатом оказываешься? Чуешь аль нет, к чему это тебя теперь обязывает?

И года не прошло, как Анна Порфирьевна передала Андрею из рук в руки, тайно от сыновей, несколько тысяч рублей.

Как часто случалось, что Тобольцев, по смерти отца живший отдельно от всей семьи, являлся неожиданно к ужину, в Таганку, веселый, как всегда. Но по тревожному блеску его глаз мать догадывалась… Покончив с ужином, она вела сына наверх, на свою половину.

– Ну, что ещё случилось? – спрашивала она шепотом, тщательно заперев все двери. – Уж вижу, что стряслась беда… Говори!

И он рассказывал, что находил нужным.

– Давай спрячу! – раз предложила ему сама Анна Порфирьевна. – У меня никто не найдет.

Он с восторгом поглядел в её прекрасное лицо, тонкое и темное, как у византийской иконы. Этого он не ожидал, а сам просить не посмел бы.

– Маменька, вы у меня клад! – сказал он, взволнованно целуя её руку. – И знаете, маменька, я открытие сделал… Ха!.. Ха!.. Я догадываюсь, что вашей душе только двадцать лет…

Тобольцев скоро познакомил мать со своим «учителем жизни». Анна Порфирьевна страстно ревновала сына и сначала сторонилась от Потапова. Но и года не прошло, как она сама подпала под его обаяние.

– Красивая натура твоя мать, – говорил не раз Потапов Тобольцеву. – Такие женщины только в нашем народе родятся… Посмотри, как она терпима, чутка и как тонко умеет разбираться! А ведь прошла., мимо жизни… И всю юность сидела впотьмах. Жалость какая!.. И что ты любишь её так сильно, я вполне понимаю…

А ей он один раз признался:

– Я вообще высоко ценю женщин, Анна Порфирьевна. Но вы – единственная, которую я люблю.

Через какой-нибудь год они оба уже так уверовали в эту новую союзницу, что тащили к ней все, что боялись держать у себя. И теперь даже разрешения не спрашивали, а прямо приносили и сдавали. И никто в доме, кроме Анны Порфирьевны и нянюшки, не знал, зачем приходила молодежь и что хранилось в глубоких кладовых староверческого дома.

Никто так не радовался сближению Анны Порфирьевны с Потаповым, как сам Тобольцев. Но этот факт он, как и все в жизни, оценивал с эстетической точки зрения. В общении этих двух натур он находил элементы красоты.

«В тебе есть что-то романтическое, Стёпушка, говаривал часто Тобольцев. – Тебя бы в герои романа живьем взять!»

Сибиряк и казак родом, Потапов кончил в Красноярске гимназию с золотой медалью, но медали не получил И в Томский университет его не приняли. Единственный сын у родителей, он поссорился с ними и без копейки денег, работая по дороге, где таская на баржах кули, где справляя батрацкую работу за ночлег и хлеб, добрался-таки до Москвы и поступил вольнослушателем в университет.

По предложению Анны Порфирьевны, он приписался в её конторе приказчиком; от жалованья отказался, жил посторонними заработками и только изредка заглядывал в склад Тобольцевых. Но охотно брал на себя разные поручения, сопряженные с поездкой в Сибирь и разъездами по провинции. Анна Порфирьевна доверяла его способностям. За эти «деловые отношения» он всегда сам назначал вознаграждение, потому что время свое ценил. Анна Порфирьевна никогда с ним не торговалась. И жить он мог бы, собственно говоря, «барином», но на самом деле жил убого. Где-то на Замоскворечье, в пятом этаже гостиницы, под крышей, он нанимал номер в десять рублей. И было там три стены, а вместо четвертой – крыша дома шла наклонно, образуя нишу в виде острого угла. Получалось впечатление не то крышки гроба, не то одиночной кельи в Бутырской тюрьме. Это была настоящая мансарда, где ходил ветер, где нельзя было выпрямиться, не ударившись головой о крышу. Поэтому огромный Потапов, входя в номер, садился потурецки на пол; стол и постель устраивал у более высокой стены, а в нишу складывал книги, свое единственное имущество. Впрочем, он скоро, по случаю, приобрел старый, рыжий чемодан для рукописей и книг. И очень им гордился.

– Как можешь ты тут жить?! – спрашивал Тобольцев.

– Эх, ты! Маменькин сынок! А в тайге бродяжничать, думаешь, слаще?

С каким умилением вспоминал впоследствии Тобольцев эту клетку, где впервые проснулась и забилась его собственная душа! Что за жаркие речи до зари говорились в этой мансарде! Чего только не извлекали из недр чемодана!

– Это твоя Алладинова лампа, купеческий сын, – смеялся Потапов. Не будь я, погиб бы ты в лабиринте жизни.

Долго боролся Потапов с этой страстью к искусству, которую не мог вытравить из души Тобольцева!

Сам Потапов никогда, по принципу, не ходил ни в театр, ни в оперу, ни на картинные выставки.

– Что не для народа, то не для меня, – решил он раз навсегда. – Да и зачем я буду время тратить Ту же пьесу всегда в печати прочту, коли она того стоит.

– Да разве это то же самое? – возмущался Тобольцев. – Другой артист так осветит роль…

– Ишь ты! Артист, полагаешь, умнее меня будет? Да на какого дьявола мне эти роли и типы? Ты мне идею подай! А коли нет ее, то я и читать не стану.

Тобольцев огорчался этой нетерпимостью.

– Даже Белинский и Добролюбов считали театр школой, – напоминал он.

– Эва! Полвека-то назад! А по-твоему, жизнь вперед не ушла? А отразилась ли она своими яркими сторонами в искусстве вашем? Да и что позволяют сказать со сцены?.. Что в сороковых годах было запрещёно, то и сейчас в силе осталось для театра Читал и это, брат! Словом, мертвое царство… Да и у артистов твоих, и у художников нешто есть душа: Нету! Потому – пар у них вместо души!.. Ха!.. Ха! Смотри, Андрей, как бы и у тебя она не выдохлась.

– Это возмутительно! – говорил Тобольцев.

– Ладно, возмущайся!.. ещё при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей…[16] Гением перерастали меценатов, а из заколдованного круга общественного мнения вырваться все-таки не могли… И новых идеалов миру не указывали… Где они, новаторы?.. Сожгли ли хоть одного артиста на костре за ересь, как Джордано Бруно или Галилея? И на всех современниках тяготеет это наследственное проклятие… Да это и последовательна с их стороны. Революция убьет искусство… И революция артистам не нужна…

Но, как ни старался иронизировать Потапов, ой все-таки был «неравнодушен» к «Андрюшке». Как-то раз объяснился в следующей форме:

– Долго разбирался я, что меня к тебе влечет, «эстетик» ты несчастный!.. Почему эта слабость непростительная у меня к тебе?.. Ведь ты, в сущности, мой первый компромисс в жизни, – раздумчиво и мягко говорил Потапов, разглядывая свои большие белые руки словно их раньше не замечал.

– Так-так… – соглашался Тобольцев, с заблестевшими глазами, а у самого дух захватывало от торжествующей радости.

__ Ну вот в одну из бессонных ночей я этот вопрос решил. Моя к тебе люб… привязанность там, что ли?., Это в сущности, та же потребность в счастье, всякой твари присущая… Другие, там, в баб влюбляются, ты театру душу продал… кто вину предался, кто в карты дуется ночи напролет… А ты для меня…

– Вино, карты, эстетика и компромисс! – крикнул Тобольцев и радостно расхохотался.

На страницу:
2 из 14