
Полная версия
Русский храм. Очерки по церковной эстетике
Но не это, все же формальное обстоятельство сообщает «ответчивость» иконе: надежду предстоящему придает сознание того, что предмет дум Ангелов – не кто иной, как он сам. Каждый христианин знает, что ангельское попечение – это о нём. Мы присутствуем на иконе во всяком ее элементе, но сугубо – в чаше. Не будь чаши или будь три чаши на иконе – Бог Троица был бы дальше от Церкви, соответственно – дальше от каждого из нас. А так мы знаем: причастники евхаристической Чаши приобщены самым недрам Творца, включены в вечную память Божию о мире. Внутритройческая Любовь обнаруживает себя на иконе как промыслительная забота о мире; ее «струение» (Флоренский) между Ангелами изливается на чашу и на молящегося. Пускай очи Ангелов обращены не к нему, но направлены в их собственную сердечную глубину: Ангелы тем не менее действительно «милостиво смотрят» на предстоящего иконе – смотрят очами «умными». Общение Ангелов между собой безмолвное, сердечное; внешние жесты сведены до минимума. Но мы знаем, что Ангелов объединяет, кроме как их общая взаимная Любовь, также и мысль о нас. И это дает нам смелость просить с надеждой: «Пресвятая Троице, помилуй нас». А затем мы должны ждать ответа – каждый личного ответа ему, который может быть услышан сердцем.
1983 г.Заметки о гимнографии
Современный человек, воспитанный на светской прозе и поэзии, встав на путь воцерковления, ощущает между собой и богослужебными текстами трудно преодолимый барьер. И на первый взгляд это удивительный факт. Ведь богослужебные тексты предельно просты: смысл в них выражен совершенно прямо и недвусмысленно, различное понимание их исключено. Гимнографическое слово не предполагает ни второго плана, ни скрытого значения, – ничего похожего на тайну. И тем не менее, наше сознание, привычное к изощренным образцам светской лирики, испытывает трудности перед простой церковной стихирой. Тексты песнопений движутся потоком мимо нашего сознания, которому, конечно, доступен смысл слов, но которое не в состоянии схватить существо текста в целом. Уму как бы не за что зацепиться в церковном тексте – ощутить в нем что-то родственное, близкое себе, с чего бы начался процесс его постижения. В церковной поэзии все не так, как в поэзии светской. В ней нет ни ярких или же утонченных чувств, ни эффектных образов, ни красоты рифм и словесных мелодий. В гимнографии отсутствует та изюминка эстетического, которая пробуждает душу читателя и заставляет звучать в резонанс с душой поэта. Всё здесь безыскусно, вроде бы обыденно, – и новоначальный недоумевает: ведь цель церковной поэзии – это прославление Бога!
И факт этот на самом деле страшный. Ведь он свидетельствует о том, что весь строй современной личности противоположен тому устроению человека, которое воспитывается Церковью, – противоположен ориентации на святость, на стяжание Божественной благодати, на спасение. Большинство богослужебных текстов (если не все они) суть обращения к Богу от лица члена Церкви («я» текстов) или от всей церковной общины (соборное «мы»). И вот, современный человек не то что не в силах понять, о чем говорится в стихире или тропаре, – это для него элементарно, – но он не может отождествить свое собственное «я» с «я» богослужебного текста или же присоединиться сердцем к «мы» – к многоликому Телу Христову. Но понимание церковного слова может произойти только через такое отождествление. Современный же человек инстинктивно отталкивает от своего личностного центра церковного субъекта и остается умом – вне текста, душой и духом – вне Церкви, вне новой жизни во Христе, вне вечности. Он остается замкнутым в своей субъективности – в грехах, страстях и иллюзиях, не замечая за собой глубокой духовной болезни. Ему пока не с чем сравнить свое обыденное состояние, и оно переживается им как единственно нормальное. «Прелесть [т.е. ложная духовность. – Н.Б.] так усвоилась нам, что сделалась как бы жизнью, как бы душой нашей, совершенно заглушила естество наше, как заглушают плевелы хлеб в поле, чрезмерно удобренном», – писал в ХIХ веке святитель Игнатий Брянчанинов. Невосприимчивость ко всему церковному говорит об одном – о том, что дьявол преуспел в своей работе над людским родом. Современному человеку естественнее находиться в мирской обстановке, чем в храме; всё его существо направлено на вещи и цели земные, конечные. И он не ощущает, что в глубине их смерть, от них на него не веет скукой и пустотой. Напротив, если у него и появляется черная тоска, то он объясняет ее нехваткой этих же благ земных…
Понимание церковной поэзии станет приходить к нашему современнику не через одно внешнее – чисто головное изучение древних текстов, как это полагают специалисты по древнерусской литературе, но лишь по мере его воцерковления, т.е. преображения всего его существа. Богослужебные тексты в прошлом, как правило, писались людьми святыми, очистившими подвигом свою природу. Находящийся в падшем состоянии человек не сможет отождествиться с «я» текста, пережить текст как всецело свой – но именно это и должно стать его целью. Всеми силами он должен стремиться к тому, чтобы реально почувствовать, что в церковном тексте речь идет именно о нем. Если древний песнописец сказал, например: «Помышляю День страшный…», то это относится не к одной личности песнописца, но прежде всего к нему – к нашему современнику. Его эмпирическое – наличное «я» призвано замолкнуть, умереть в присутствии «я» церковного, чтобы дать последнему возможность вселиться в душу и сообщить ей опыт истинной жизни, опыт покаяния. И только изнутри этого – церковного опыта сознанию смогут раскрыться смыслы церковных текстов, – тем полнее и точнее, чем глубже совершится его вхождение в Церковь.
Но здесь возникает вопрос: а стоит ли вообще задаваться целью понять принципы организации гимнографического слова? нужно ли их знание для подлинного участия в богослужении? В течение многих веков люди пели и читали церковные тексты, не задумываясь о том, как они построены, что не мешало им верно и глубоко переживать соответствующие смыслы. Однако заметим, что уже в ХIХ-м и особенно в начале ХХ века возникает насущная потребность в осмыслении богослужебных песнопений.
Наряду с трудами по истории богослужебной поэзии (см., напр.: Исторический обзор песнопевцев и песнопения греческой церкви Филарета (Гумилевского), архиепископа Черниговского, изд. III, СПб., 1902; Лисицин М. О древних и новых песнотворцах. Исторический очерк. СПб., 1910), затем, книгами, безыскусно передающими содержание ряда церковных служб и текстов144, также сочинениями, исследующими преимущественно богословский и назидательный смыслы церковных текстов145, – появляются первые произведения, так сказать, на границе богословия и литературоведения. Охарактеризуем вкратце некоторые из них. А. Царевский в своей книге «О священной поэзии православного христианского богослужения» (Казань, 1902) усматривает глубинное родство между богослужебными текстами и светской поэзии (ибо изначально поэзия зародилась в лоне религии) и задается целью осмыслить этот «поэтический» аспект церковных служб. Однако сделав ряд наблюдений над принципами гимнографии, А. Царевский приходит фактически к упразднению поставленной перед собой задачи: «Песнопения наши богослужебные нельзя подвергать какому-либо рассудочному анализу, их красоту и поэтическую силу можно только чувствовать и воспринимать сердцем» (с. 25). Изложению мыслей в данной книге, как впрочем, в значительной части работ церковных авторов ХIХ века, мешает многословие, нарочитое стремление к «возвышенности» стиля, изобилие очевидностей и общих мест. – Элементы литературоведческого подхода к богослужебным текстам мы находим и в книге: Вознесенский И. Общедоступные чтения о церковном пении, вып. 3. Кострома, 1895. Поскольку данный труд посвящен в основном музыкальной стороне богослужения, в нем присутствуют также «стиховедческие» рассуждения о ритмике церковных стихов, об их строфике, о параллелизме образов церковной поэзии. Сознание музыканта, соединяющего тексты песнопений с коленами гласовых распевов, естественным образом воспринимает эти тексты как стихи, а не как прозу. Особый интерес видится нам в труде А. Попова «Православные русские акафисты. Церковно-литературное исследование» (Казань, 1903). Эта книга умная и дерзновенная, при этом исследовательски скрупулезная, держащая в поле зрения обширный фактический материал. Ее автор, занимавший в конце ХIХ века должность церковного цензора, по его собственному свидетельству, был вынужден стать литературным критиком и теоретиком богослужебной поэзии: по долгу службы он был обязан отбирать для печати из моря акафистов, присылаемых тогда в духовную цензуру (писали акафисты все, кто чувствовал к тому охоту), произведения, достойные использования в богослужении. Поскольку каноническая форма акафиста задается первым произведением этого жанра – Акафистом Богородице, то автор труда об акафистах погружается в его изучение и даже в своей практике цензора ориентируется именно на него. Но наиболее интересной частью данной книги нам представляется не исследование Акафиста Богородице, а постановка проблемы соотношения церковной поэзии («псалмодики») и поэзии светской, «гуманитарной». Псалмодика восходит к священной еврейской поэзии, которая обусловлена «духовным принципом ветхозаветного откровения». Этот принцип допускает только лирику, изображающую внутренний мир человека, а также жанры дидактические. Неземной же характер истории и деяний людей в представлениях древних евреев исключает эпос и драму. Здесь налицо верная и вполне современная методология. Интересны также наблюдения автора, касающиеся образности «псалмодики». А. Попов утверждает, что поскольку христианский поэт духовное воспроизводит посредством материального, необходимо, чтобы «телесный образ не ограничивал духовного, не заслонял его собою, чтобы рельефно обнаружив духовное и вызвав в душе соответствующее впечатление, сам он отпал бы, как шелуха, стушевался бы, и потерялись бы из виду отчетливые черты его телесности и физической ограниченности» (с. 592). Здесь имеется в виду цепочечное нанизывание «телесных» образов, характерное для акафистов. Можно говорить и о других трудах того же смешанного, богословски-литературоведческого характера. Эта линия в развитии русской науки, отражающая потребности религиозного сознания новейшего времени, прерванная в самом ее начале, ныне постепенно восстанавливается. Признаками этого могут служить статьи в журнале «Богословские труды» монахини Игнатии, посвященные творчеству ведущих православных гимнографов, а также исследования С.С. Аверинцева (см. его работу «Рождение рифмы из духа греческой диалектики» и прочие разделы книги «Поэтика ранневизантийской литературы»).
Понимание церковности – воцерковление ума ныне может стать путем к Церкви и началом преображения всего человеческого существа. К Духу, присутствующему в глубинах богослужебного слова и Слова Священного Писания, современный человек приходит через их смысл. Смысл же обладает глубиной и внутренней иерархичностью. Смысл – это прежде всего буквальное значение, – но таков лишь самый внешний его уровень. Смысл текста порождается не простой суммой значений составляющих его словесных единиц, но определяется всеми тонкостями построяемой из них структуры. Затем идет уровень личности: текст создается личностью, и смысл его личностен. Наконец, глубиннейшее в смысле – это носимый им духовный импульс, – возможно, некое духовное существо, одушевляющее любой текст и любой образ. И духовность богослужебных текстов – это святость. В образцах гимнографии, скажем, выражены те человеческие чувства – покаяние, смирение, упование на Бога, которые привлекают к человеку Божию благодать. В них присутствуют имена, которые суть энергии их носителей – Господа Иисуса Христа, Пресвятой Троицы, Девы Марии; призывать Их означает духовно соединяться с Ними. В подобных текстах объяснены священные события, церковная память о которых освящает человека. Так, Пасха Христова ежегодно воскрешает Христа в наших сердцах. И чем глубже мы усвоим смысл песнопения, тем вернее приблизимся к действующему в тексте Духу.
Именно поэтому изучение поэтики церковных текстов – задача не схоластической и не светской науки (изучающей мертвые «памятники»), а живая и насущная нужда сознания религиозного, ищущего «единого на потребу». Церковные тексты должны ожить для современного человека, и началом их «оживления» могут стать как раз размышления над их смыслами. К постижению словесного строя богослужения призывал о. Иоанн Кронштадтский. Каждому православному он советовал прочесть весь круг наших богослужебных книг; в «Мыслях о Богослужении Православной Церкви» сказано: «Вникайте хорошенько в Богослужение, и оно никогда не потеряет для вас интереса, самого высокого, неисчерпаемого»146. О. Иоанн был сторонником предельно сознательного подхода к священному Слову: «Священное Писание, как и Богослужение нашей православной Церкви, есть глубина неудобозримая, неизследимая. Надо постоянно размышлять о них, вдумываться, чтобы совершенно проникнуться тем и другим, чтобы то и другое совершенно воздействовало на всю жизнь нашу». Именно о движении от смысла к Духу он говорил, когда призывал в молитве доходить «своим размышлением до основания каждой мысли, каждого выражения словесного»147.
Но не противоречим ли мы себе? Ведь начаты эти заметки как раз с тезиса, что современное сознание не в состоянии понять церковной поэзии, тогда как здесь мы говорим о сознательности как основе духовного пути. Нет ли здесь порочного круга? – Если он и есть, то только в логике, но не в жизни. Когда современный человек впервые подступает к Церкви, то Господь, видя его духовную нищету, не лишает его Своих Даров. У новоначального оказывается хотя бы минимальное понимание церковных реалий, в том числе и текстов. Хотя бы чисто внешне он осознает отдельные фразы и слова из песнопений и возгласов священнослужителей. Если в полной мере понять основную церковную молитву «Господи, помилуй», если войти в ее глубину – то просияешь как солнце Фаворским светом, – это дано лишь избранникам. Но фразу «Господи, помилуй» поймет и любой человек, случайно зашедший в храм. И этого первоначального – поверхностного понимания уже достаточно, – оно сможет стать началом восхождения. Церковное слово не сводится к абстрактному значению: это реальная сила, мощно воздействующая на человеческий дух. Слово Псалмов убивает и воскрешает, говорили Оптинские старцы. Сила слова незаметно для человека оживляет его бессильный сам по себе дух. И это постепенное духовное пробуждение в свою очередь влечет за собой просветление ума и помогает дальнейшему постижению церковного слова. Процесс воцерковления – процесс встречный, двуединый: понимание церковности способствует освящению, углубившееся же освящение сообщает новое – более глубокое понимание. И этот процесс развивается вплоть до меры святости, дарованной каждому человеку. У всех нас есть некий неведомый нам предел, ограничивающий тот смысл, который конкретный человек способен вместить. Церковное слово само по себе бездонно, бесконечно. «Мудрости в нашей святой вере и в Церкви столько, такая бездна, что всем мудрецам мира с избытком достало бы оной для рассуждения, удивления, прославления», – писал о. Иоанн Кронштадтский об этой глубине богослужения148. Церковь укоренена в Боге, дышит Духом Божиим, и потому церковная Истина в ее полноте невместима отдельным человеком.
Однако новоначальному не следует отстраняться от стихии церковности под тем предлогом, что в Церкви ничего не понятно. Понимание церковного слова – это не мгновенный рациональный акт, но процесс, растягивающийся на всю жизнь. При этом невосприимчивость к богослужебным текстам должна переживаться не как нечто неизбежное и неважное, с чем можно благодушно смиряться, но как личная моя вина, как глубокая ущербность нашей природы. Надо культивировать, взращивать то малое понимание, которое у нас есть. Ведь вопрос о нашем понимании слова богослужения есть вопрос и о нашем спасении, и наоборот.
* * *Прежде чем разбираться в законах организации богослужебного слова, сопоставим еще предварительно две словесных стихии – стихию светской лирики и стихию гимнографии. При всем богатстве светской поэзии ее единое скрытое настроение – это трагическая безнадежность, поскольку лирическое движение направлено к земной цели, лирическое создание живет эросом к смертному. Как бы ни был высок лирический порыв, каково бы ни было ликование поэтического духа, всегда можно почувствовать в них веяние безысходности. Недаром именно трагическое – душа искусства. Вершины художественного познания достигаются в сфере трагедии: ведь здесь дух искусства у себя дома. – И напротив, церковная поэзия излучает дух жизни, – причем жизни не страстной, кровяной, – церковное слово как раз погашает, усыпляет страсти, – но жизни глубинно-сердечной. Ее проявление святитель Игнатий Брянчанинов определяет как «невещественное духовное действие, являющееся в мире сердца, необыкновенной тишины его, в какой-то хладной и вместе пламенной любви к ближнему и всем созданиям, любви, чуждой разгорячения и порывов». В церковной поэзии – та же жизнь и тот же дух, присутствие которых мы ощущаем в таинствах и в общении с духоносными людьми. Святые отцы учат нас, что таков Дух Христов: подобные переживания и состояния свидетельствуют о близости к нам Христа. «Этот духовный, пламенный хлад, этот всегда однообразный тончайший пламень – постоянный характер Спасителя, постоянно и одинаково сияющий из всех действий Спасителя, из всех слов Спасителя, сохраненных и передаваемых нам Евангелием», – пишет епископ Игнатий149. Бог откликается на церковное слово, ибо дух этого слова созвучен Духу Божию.
Но что это за слово? каким должно быть слово поэзии, чтобы ей стать духоносной? Отнюдь недостаточно, чтобы предметом произведения был Бог. Епископ Игнатий, интересовавшийся проблемой поэзии светской и духовной, писал о поэзии с религиозным содержанием, по сути остающейся чисто мирской: «Мне очень не нравятся сочинения «Ода Бог», преложения Псалмов – все, начиная с преложений Симеона Полоцкого, преложения из Иова Ломоносова, все, все поэтические сочинения, заимствованные из Священного Писания и религии, написанные писателями светскими. Под именем светского разумею не того, кто одет во фрак, но кто водится мудрованием и духом мира. Все эти сочинения написаны из мнения, оживлены «кровяным движением». А о духовных предметах надо писать из «знания», содействуемого «духовным действием», т.е. действием Духа. <…> Не терпит душа моя смрада этих сочинений! По мне уж лучше прочитать, с целью литературною, «Вадима», «Кавказского пленника», «Переход через Рейн». Там светские поэты говорят о своем, – и в своем роде прекрасно, удовлетворительно. Благовестие же Бога да оставят эти мертвецы! Оно не их дело! Не знают они – какое преступление преоблачать духовное, искажать его, давая ему смысл вещественный! Послушались бы они веления Божия «не воспевать песни Господней на реках Вавилонских». Кто на реках Вавилонских, и не отступник от Бога Живаго, на них тот будет плакать»150.
Мирской характер даже самых возвышенных по содержанию стихов возводится епископом Игнатием к личностям поэтов. Но заметим, что в первую очередь он связан с поэтическими формами светской лирики. Ритм, метр стиха, характер рифм еще до наполнения их словами уже создают определенную атмосферу. Скажем, какой-нибудь вальсообразный дактиль или перекрестная рифма, не говоря уже о сложных и прихотливых стихотворных размерах, исключают передачу подлинно духовного смысла. Так что лично поэт может быть человеком очень высокой духовной жизни, но коли он попытается передать соответствующий опыт средствами светской лирики, этот опыт снизится, обмирщится. «Кровяное движение», шокирующее великого аскета – епископа Игнатия, проникнет в стихотворение не из его содержания, но, например, возбудится стихотворным метром. Духовные смыслы вообще не совместимы с поэтикой светской лирики, ибо эта поэтика рождена потребностью оформить существенно мирское содержание и потому духовно привязана к нему.
Как на иллюстрацию, можно сослаться на стихи Оптинского старца о. Варсонофия, приводимые в книге: Концевич И.М. Оптина Пустынь и ее время. Н.-Й., 1970. Их содержание – религиозный опыт Божия избранника, но мы имеем в них образцы мирской поэзии. И вот другой автор – афонский старец Силу-ан. Его гимны вполне можно назвать священными благодаря, в частности, тому, что их поэтика ориентирована на Псалтирь. Например: «Душа моя, Господи, занята Тобою целый день и всю ночь, и ищу Тебя. Дух Твой влечет меня искать Тебя, и память о Тебе веселит мой ум. Душа моя возлюбила Тебя и радуется, что Ты – мой Бог и Господь, и до слез скучаю я по Тебе. И хоть в мире все красиво, но ничто земное не занимает меня, и душа желает только Господа». Или: «Что воздам Тебе, Господи? Ты, милостивый, воскресил душу мою от грехов и дал мне познать милость Твою ко мне, и сердце мое пленилось Тобою и влечется к Тебе, Свету моему, непрестанно. Что воздам Тебе, Господи? Ты воскресил душу мою любить Тебя и ближнего своего, и даешь мне слезы молиться за весь мир». Здесь налицо словесные формулы из Псалмов, ритмы молитвенного плача, и уже сами по себе они духоносны. Один монах делился с нами таким своим наблюдением: когда входишь в длинный трапезный храм Троице-Сергиевой Лавры во время чтения кафизм, то хотя слов издали не разобрать и воспринимаешь одни интонации, душа тем не менее сама начинает молиться. Ритмическое трепетание души в резонанс с кафизмами есть уже начало молитвы.
Итак, гимнография должна иметь иные принципы организации, нежели светская поэзия. Чтобы выявить эти принципы и создать всеобъемлющую «поэтику гимнографии», нужны длительные труды многих. Мы, разумеется, на это не претендуем. У нас есть скромный опыт приобщения к благодатной силе богослужебного слова, – тот, который доступен всякому христианину. И мы попытаемся связать благодатность – собственно со словесностью, постараемся выяснить, какие поэтические принципы «псалмодического» слова делают его словом священным или хотя бы способствуют такому преображению. При этом мы как бы исключаем из рассмотрения то, что отдельный богослужебный текст является элементом органичной «музыкальной драмы» (именно так был обозначен «жанр» чисто эстетической стороны богослужения Флоренским в его трактате «Храмовое действо как синтез искусств»). Затем, нам здесь придется свести гимнографический текст к его письменному виду, элиминировав его столь важный звуковой – певческий аспект. Это еще более грубое приближение, чем восприятие оперной арии через либретто. Фактически мы будем исходить не из опыта храмовой – соборной молитвы, но из опыта келейного богомыслия – размышления над текстами. Но Церковь на это не кладет запрета. Более того, она призывает нас к подобным трудам – устами, например, о. Иоанна Кронштадтского (высказывания которого на этот счет приведены у нас выше) или же епископа Феофана Говорова, который полагал что надо глубоко изучить тексты утренних и вечерних молитв, дабы приобщиться к их духу («Письма о духовной жизни»). Намереваясь изучать поэтику гимнографии, мы как раз следуем советам этих авторов, учителей современности.
Более весомо другое наше сомнение. Мы говорим о каком-то особенном слове церковных песнопений и особенность его усматриваем в том, что, благодаря своей формальной организации, оно устанавливает нашу связь с Богом. Здесь кроется серьезная мировоззренческая опасность. Мы негласно допускаем, что Бог – не абсолютно свободная Личность, которая может ответить, а может и не отвечать на богослужебное слово, но некая безликая сила, которую можно заклясть, вынудить словом на ответ, для чего этому слову достаточно быть соответственно организованным. Это опасность подменить религию магией, молитву – заклинанием; говоря иначе, это соблазн оккультизма, незаметно вытесняющего дух веры и любви – духом силы. Между тем Церковь учит, что Бог – живое Существо, явное вмешательство которого в жизнь людей отнюдь не однозначно связано с их молитвами. Бывает, что и подвижники молятся правильными, каноническими словами и не ощущают при этом ничего кроме пустоты. Именно о такой «молитвенной сухости» обстоятельно писал тот же епископ Феофан. Укажем еще на опыт многолетнего «пребывания во аде» великого молитвенника ХХ века старца Силуана; вспомним про «приходы» и «уходы» Бога, о которых говорится в созерцательных гимнах св. Симеона Нового Богослова. – С другой стороны, Бог может явить Себя человеку и без всякого слова с его стороны (чудо с Савлом на пути в Дамаск), и в ответ на слово самое наивное, даже догматически ложное, как в патериковой истории, обыгранной Л. Толстым: трое святых старцев-простецов молились Св. Троице, уподобляя триединого Бога «троице» их самих: «Трое Вас, трое нас – помилуйте нас». Божественным ответом может стать и грозная реакция на слово богохульное, кощунственное…Видимо, говоря о поэтике церковных текстов, саму проблему надо ставить, не задаваясь вопросом об ответе Бога на обращение к Нему. К компетенции богословия вообще не относятся «роковые» вопрошания такого типа: может ли оказаться «неудачной» литургия, совершенная по всему чину, – возможно ли, что Святой Дух не пожелает сойти на Дары?.. Тезисы «имеславия», на наш взгляд, также грешат уклоном в магизм. И единственно возможным здесь видится довод, что гимнографические формы родились из недр соборной молитвы, что они складывались веками и представляют собою откристаллизованный в слове молитвенный дух. Критерий «доброкачественности» гимнографии – в ее церковности, проблема гимнографической поэтики существует только в церковной среде. Действительно, протестантскому сознанию она чужда: можно ли думать, скажет протестант, что Богу нужно от нас какое-то особое слово?! А с другой стороны, подход оккультный – исходящий из веры в магию слов, богослужебной поэзией не заинтересуется: она не обладает «заклинательной» силой и не претендует на нее. Эта антиномия абсолютной свободы Бога – и его «отзывчивости» на псалмодическое слово, неразрешимая для рационализма, разрешается в реальности церковной жизни. Так что уважение и интерес к церковной поэзии неотделим от веры в Церковь и любви к Церкви.