Полная версия
Двадцатый год. Книга вторая
– I менi, – поддержал его с готовностью Панас, вытирая в сотый раз ладонью пот.
Костя, пробежавшись по цепи, подсчитал свои потери. Много, много, много. Трое убитых, семеро раненых, покореженный льюис. Мойсак и Панас затянулись цигарками. Трудный день приближался к концу.
Подошедшая конница была нашим кавполком – тем самым, где служили Лядов, Шифман, Незабудько. Польская колонна, обескураженная гарибальдистами, подвергшись атаке буденовцев, частично побросала оружие, частично кинулась в обратном направлении, частично рассеялась в массиве. К сожалению, в составе эскадрона отсутствовал красноармеец Майстренко, и его встреча с Костей не состоялась. Что стало с Петей? Об этом позднее.
Начальник десанта был боем доволен. Никто из десантников не дрогнул и не попытался улизнуть. Семеро раненых. Трое убитых. Донбассец Карпеко, екатеринославец Мотовилов и Лодыгин, туляк или рязанец, надо бы узнать.
По приказу Ерошенко неприятельские раненые были погружены в бепо для транспортировки в расположенный на базе лазарет. Мерман лично проследил, чтобы не было раздетых и ограбленных. «Честь красной армии не марать!» Всего собрали двадцать восемь человек, до четверти тяжелых. Убитых насчитали двадцать пять. «Мне бы вас пожалеть, – подумалось начдесу, – но мне не жалко. А жителям трупы закапывать».
Но оказалось, собрали не всех.
***
– Вот, товарищи командиры, полюбуйтесь на Посполитую. Устроили цирк с раздеванием. Был номер такой в бардаках, забыл только, как называется.
В самом деле, цирк был на славу. Такого Ерошенко на германской не встречал, даром что пленных на германской перевидел он множество: немцев из обоих рейхов, мадьяр, хорватов, чехов и словаков, злополучных русин, поляков. Нет, подобного там не бывало. Слава богу, хоть буденовцы уехали. Не увидели польского срама.
– А бельишко не ахти, – заметил Оська, – я бы такого посторонним не показывал.
– Это тебе не баня в Гельсингфорсе, – пробурчал Константин со злостью. Он так и не припомнил, не успел, откуда был убитый сегодня Лодыгин, из Тульской губернии или из Рязанской.
Зрелище было безотрадным. Можно прямо сказать – отвратительным. Семеро интервентов в одном исподнем, пожелтевшем, посеревшем, почерневшем, растерянно стояли, ожидая страшной участи, кем-нибудь наверняка заслуженной – но разве дело в этом? Мундиры, новейшего типа, горчичного хаки, были свалены наспех в траву. Шесть комплектов, вполне исправных, доложил, ухмыляясь, отделенный Трофимов. Четыре суконных кителя, две бумажных рубахи наподобие гимнастерок. На одном из кителей погоны были сержантские, на другом – капральские, прочие принадлежали рядовым.
Косте было больно смотреть на стоявших перед ним перепуганных людей. Он попытался пробудить в себе ощущение торжества, триумфа – но нет, не получалось. Странно. Ведь это были те же самые бандиты, что ворвались, изломав его жизнь, в Житомир, осквернили Киев, десятки, сотни русских городов и местечек. Возможно, будь они похожи на солдат, он бы глядел на них иначе, но сейчас он ощущал в себе другое. Не жалость. Жалости не было, но не было и презрения. Был только стыд, необъяснимый стыд за тех, кого он ненавидел, и ненавидел с полным правом. Кого обязан был и должен ненавидеть.
– А ось i сьомий! – доложил красноармеец Огребчук, шумно выламываясь из зарослей. – Подивитесь. Гарнесенький який, iз зiроньками.
На гарнесеньком мундирчике, тоже зеленовато-коричневом, с накладными карманами, из добротного сукна, нашиты были аккуратные погончики, с белыми звездочками, по одной на каждом. (Цвет польской униформы образца 1919 г. определялся в регламенте как «серо-буро-зеленый». Вряд ли это знали полуголые мужчины и вряд ли то им было интересно.)
Не моментально, но Костя сообразил: польские солдаты разделись по приказу. По приказу, отданному офицером. Подпоручиком. И легко проверить кем. Надо всего лишь приказать им одеться. Или даже просто присмотреться к белью. И Оська Мерман, стоящий рядом с ним, может запросто это сделать. В любой момент. Оська, он ведь только по наружности веселый и озабочен исключительно чухонками. Костя не раз заставал комиссара в одиночестве и видел: житомирские впечатления свежи – и свежими останутся надолго. По сравнению с Оськиной Костина трагедия была словно бы и не трагедия вовсе. (Как помним, Костя знал лишь то, что Бася куда-то уехала. А если бы Костя знал больше? Столько занятных вопросов.)
Но почему начдес сообразил не сразу? Такие вещи не укладывались в голове, противоречили и опыту, и представлениям. Впрочем, приказ мог отдать и сержант. А возможно, это было совместное решение отряда. Солидарность, благородное желание уберечь командира от варваров, поедающих детей, оскверняющих костелы и жестко насилующих богомольных католичек. Но Косте больше нравился, если допустимо слово «нравился», наихудший вариант: разоблачиться приказал трусливый офицер. Жалкий и подлый, низкий полячишко, достойный преемник их всех, walecznych bojowników o wolność i niepodległość12. С апреля в Костиной душе сидела ненависть. Выражаясь по-польски, tkwiła. И то, что желание видеть врага в наихудшем свете соединялось в ней с чувством стыда – за него, за врага же – всего лишь выявляло противоречивость человеческой натуры. Свойственную каждому и всем.
Стоявшие вокруг бойцы молчали. Молчал Трофимов, молчал Огребчук, молчал Орленко, молчали Тритенко и Тищенко, молчал Петрук, молчал Сосюра, молчали Коваленко и Рыбалко. Просто смотрели на падших, горделиво и высокомерно. Должно быть, так же на протяжении веков шляхта глядела на нас, на презираемых русинов, на схизматов, на варваров Востока, чей удел покорность и рабский труд, с единственной надеждой – для предателей – прикинуться поляком и в конце концов поляком сделаться. Времена изменились, панове, не так ли? Панов на Руси больше нет и не будет.
Костя прошелся вдоль короткой, четыре-пять метров, шеренги, стараясь не смотреть в глаза несчастным, но не в силах в них, в глаза эти, не заглянуть. Вот и он, офицер, подпоручик, обладатель гарнесенького мундирчика, молодой, белокурый, с пушком над серой как пепел губой. В больших зеленоватых глазах застыло… черт его знает, что там у него застыло. Не надо быть уполномоченным ЧК, не надо быть следователем, сотрудником особого отдела, чтобы вычислить тебя, хлопчиско, тебя бы раскусил любой казак из армии Буденного. Раскусил бы и в ярости снес шашкой бесстыжую башку. Потому что теперь ты никто – не рядовой, не сержант, не офицер, не штатский. Тля. Посмешище. Позор Войска Польского. Bohater.
Постояв подольше возле офицера, насладившись собственным садизмом, припомнив т. Евгения («Как будет правильно, товарищ Ерошенко, садистические или садические?»), начдес штурмбепо «Гарибальди» неторопливо отошел к своим бойцам. Медленно развернулся, увидел семь пар настороженных, полумертвых глаз, следящих за каждым его большевистским движением. Бедные, что они думают, чего они от него дожидаются? Плевать. Это месть, и он будет мстить до конца. Такой страшной местью, что Польша, Республика Польская, Речь Посполитая двух, пяти, двадцати пяти народов – содрогнется! Матки-польки будут пугать непослушных детей страшным именем свирепого начдеса Ерошенко.
И неподвижно постояв на месте, выдохнув, вдохнув, набравши полные легкие воздуха, Константин Ерошенко крикнул. Крикнул Круминю. Будто бы Круминю – на деле же этим, стоявшим в кальсонах. В первую голову ему – юноше с серыми губами, с зелеными глазами, опозорившему перед Россией, перед целой Европой себя и собственных несчастных солдат.
– Zapamiętaj sobie, Jerzy, – крикнул Ерошенко Круминю, – właśnie tak wygląda ich osławiony rycerski honor. Bezmierna pogarda dla ciebie i bezmierna troska o siebie13.
Круминь, не знавший польского, но понимавший, о чем говорит Константин и кому предназначаются его слова, кивнул. Оська, понимавший много больше, свирепо оскалился. Сын сапожника, он тоже жаждал мести.
Костя, позабыв себя от бешенства, продолжил:
– Ja w czternastym, piętnastym broniłem Warszawy, a wy…14
На красивом, правильном, нордическом лице подпоручика бледность сменилась румянцем. Дрогнули губы, в глазах пробежали искорки. Казалось, вот чуть-чуть, и подпоручик выступит вперед. И крикнет. Возразит. Докажет, делом, словом, что этот красный, русский, большевицкий жидо-коммунист неправ, что польская честь это иное, что он, подпоручик Герберт, ничем не хуже тех, что девяносто лет назад, в ноябрьскую ночь отважно шли на Бельведер, чтобы убить царева брата Константина. (Тем более что ему, подпоручику Герберту, стало ясно: Ерошенко и Круминя бояться не следует, не такие то люди, что нападают на спящих, бьют кинжалом в спину, не моргнувши глазом предают друзей и убивают безоружных – не килинские, не домбровские, не калиновские.)
Так казалось. Юноша не вышел. Возмездие осуществилось.
Ерошенко старательно сплюнул.
– Wziąć mundury! Szybko!
Никто не пошевелился. Отделенный Трофимов сделал два шага вперед, поднял с земли офицерский нарядный китель и, встряхнув, сунул его в руки самому малорослому, менее всего походившему на офицера.
– Gratuluję awansu, obywatelu!15 – поздравил коротышку фендрик.
Бойцы проделали то же самое с остальными комплектами – подняли с земли и рассовали в руки интервентам.
– Ubrać się, – распорядился безжалостный начдес. – Bo wstyd na was patrzeć. Obywatelu podporuczniku, odprowadzić oddział do wagonu! Komu powiedziałem? Wykonać!16
– Rozkaz17, – пробормотал замухрышка, покосившись на раздавленного Герберта.
Оккупанты под командой свежевыпеченного подпоручика потянулись в сторону разъезда. Ерошенко опасался, что бойцы захохочут им вслед. Обошлось. Все оказались немедленно чем-то заняты и словно бы не видели врагов. Мерман и вовсе стоял отвернувшись, судорожно обхватив руками голову. Костя замечал за ним такое – и боялся, как бы голова у комиссара после увиденного в Житомире не взорвалась.
Внезапно один из уходивших пленников остановился. Решительным и твердым шагом, прямой как жердь, подошел к бесчеловечному надчесу, остановился перед ним и в бешенстве уставился бывшему штабс-капитану в глаза – точно так же, как штабс-капитан смотрел недавно в глаза подпоручику Герберту.
– Ja też broniłem Warszawy, – процедил свирепо пленник. – W czternastym, piętnastym. I wiem, co to jest honor18.
Не дожидаясь ответа, развернулся и тем же твердым шагом пошел за остальными. Вполне возможно, ожидая пули в спину.
Костя стиснул зубы. Через гнев, через клокочущую ярость выдавил:
– Żegnaj19.
Он не добавил «towarzyszu». Получилось бы фальшиво. Или нет?
Штурмбепо, набитый трофеями, пленными, оставив разъезд, направился к базе. Там, где ожидала Магда Балоде, отдых, кухни и огнезапасы.
***
Как-то, десятого кажется июля, Котвицкие прочли в «Курьере Варшавском» диковинное воззвание. Диковинным воззвание казалось потому, что обращено было не к польскому и даже не к американскому, но к русскому, кто бы подумал, народу. Профессор наткнулся на странный документ за завтраком, в утреннем выпуске, где документ располагался аккурат под извещением о литургии в память членов Польской военной организации, убиенных годом ранее в Виннице. (Подгубчека порою била в цель. Жаль, не всегда, пробурчал бы Валерий Суворов.)
– В редакции вообразили, что в России читают польские газеты? – удивилась пани Малгожата.
Маня, размешивая в чашке тростниковый сахар, хмыкнула.
– Надеются, что беглые русские энтузиасты переведут это творение с польского и переправят через линию фронта. Что скажешь, мудрое котище?
Растянувшийся пузом кверху на диване Свидригайлов не ответил. Только шевельнул едва приметно мехом на подушках левой задней лапы. В мудрой серой голове не возникло идей относительно намерений редакторов «Курьера». Идеи, и довольно простые, возникли у пана профессора.
– Это пробный камень, добрый кот. Продолжение следует. Дней через пять, через десять увидим.
Профессор был прав. Неделю спустя в печати появилась и русская версия документа, в первом номере новой газеты, тоже русской. Издание без претензий на оригинальность именовалось «Свобода». Русский вариант выглядел более сжато, чем польский, времени на огранку алмаза у ювелиров из России имелось предостаточно.
Приводим воззвание полностью. Без купюр и злокозненной цензуры.
ВОЗЗВАНИЕ К РУССКИМ ЛЮДЯМ
Сражаясь за свободу свою и чужую, мы сражаемся не с русским народом, а с тем порядком, который, признав законом террор, уничтожил все свободы и довел страну до голода и разорения.
Иосиф Пилсудский
Русские люди! Русские изгнанники, далекие и близкие, и вы, томящиеся в стане большевиков – в этой великой тюрьме. Помните, что каждый пушечный выстрел с запада – это удар в железные двери русской тюрьмы. Знайте: к нам в Россию идут освободители, и они близки. Русские солдаты! Не «красные», как называют вас ваши надсмотрщики, а русские солдаты, сыны народа русского, обманутые и порабощенные насильниками, освободитесь! Помните: стреляя в поляков – вы стреляете не только в братьев, вы стреляете в сердце вашей матери-родины, земли вашей и в сердце собственной свободы. Знайте: польское и русское войско должно быть спаяно духом единым, чтобы вместе идти против тех, кто так долго убивал Россию и теперь хочет убить Польшу. Святая кровь польская и русская, пролитая за свободу, соединит оба народа, некогда разъединенные враждой, в вечный союз на благо всему человечеству.
Свобода.
Газета политическая, литературная и общественная.
Варшава. № 1. 17 июля 1920
Ты, вижу, морщишься, товарищ? А между тем перед тобой сочинение прижизненного классика. Один из первых его опытов в жанре. В будущем – объяснения в любви к Бенито Муссолини. В будущем – благословения немецкого вождя.
Да, перед тем как стать муссолинистом, а позже – гитлеристом, знаменитый сочинитель стал пилсудовцем. Что это значит? Только то, что русский писатель был верен. Всегда и везде. Во всем. Seine Ehre hieß Treue. Nicht wahr?20
Окончательно став на путь измены в дни наступления Запфронта Тухачевского, он завершил свой жизненный путь в дни контрнаступление Западного фронта Жукова. Случайность, историческая закономерность? Неизбежность? Обреченность?
«Да что вы несете, Костевич? – раздается голос престарелой барышни-мережковедки. – Что за дикарский, гэпэушный, рапповский, гулаговский подход? Разве могут перечеркнуть живое, многогранное творчество, с его эстетическими открытиями, исканиями, прозрениями – один, другой, десяток, сто опрометчивых и не вполне продуманных шагов?»
Вы правы, барышня, не могут. Не перечеркивают. Они выявляют суть. Для тех, кому трудно проникнуть за наслоения из слов и длинных фраз.
Именно эту непреходящую суть и ценят в Д. Мережковском нынешние его поклонники, именно поэтому производят они полузабытого, мало кем читаемого сочинителя в мыслители, философы, пророки. Он смело и неоднократно выразил то, что всё еще стесняются, стыдятся, не рискуют выразить они.
Но не думайте – смельчаки отыщутся. И кажется, уже нашлись.
Совсем недавно широко известный литератор, почитавший Дмитрия Сергеевича едва ли не величайшим писателем столетия, в подпитии храбро вывалил на публику сокровенное. Гитлер бы таки освободил Россию, да вот незадача – его, литератора, к себе, как еврея, не взял бы, более того – истребил бы, а потому советской интеллигенции, с ее еврейской инфильтрацией, было с Гитлером, увы, не по пути. Слова были чуточку, самую малость другие, но мысль была именно эта. Настолько чудовищная, что критики отважного художника сделали вид, что ее, этой мысли, не поняли. Но возможно, не поняли на самом деле, настолько сказанное не укладывалось в головах. А литератор, жизнерадостный страдалец за Россию, всего лишь до конца проявил свою суть.
Дмитрий Мережковский при жизни одиноким не был. Не одинок он и теперь. Так что еще вопрос – кто у нас живее всех живых.
А потому – на Варшаву, герои. Вперед.
4. Термидор. Даешь, Варшава
Эллинизм и гиппократия – Точные определения – Пацифисты – Философия в будуаре – Привал кавалерии – Бессмертие Кувалдина – Боевое поле
О Руская землѣ! Уже за шеломянемъ еси!
(Слово о полку Игореве)
Французы, еще одно усилие…
(Маркиз де Сад)
В конце июля и начале августа наблюдатели-иностранцы поражались царившей в Варшаве беспечности. На изнуренных зноем улицах начисто отсутствовали приметы наплывавшей с востока угрозы – если не считать афишек, таковую угрозу изображавших: в обличье каннибалов, дикарей, упырей; в папахах, островерхих шлемах и погонах; с дубинами, ножами и нагайками в руках. Шеломы и погоны варшавян не устрашали.
В кондитерских беспечно поедали «льды» и булочки буржуазные матери и дети, на верандах беспечно тянула напитки вполне петербуржской наружности публика. Беспечно катились извозчичьи «дорожки», беспечно гудели не реквизированные властью «самоходы», беспечно тренькали звоночками трамвайчики. Антипатриотический «страйк» был задушен, «элиты» облегченно вздохнули. Работали бордели, сияли вывесками клубы, театры зазывали на премьеры. Опытные люди запасались фунтами и франками, вывозили в Данциг сбережения, но этого процесса, по необходимости закрытого, наблюдатели не наблюдали.
В чем-то, разумеется, угроза ощущалась. Газеты наряду с рекламой пестрели заголовками: «К оружию», «Запад поможет», «Венгрия с нами», «Пожертвования». Правительство, стиснув зубы, согласилось на раздел спорных с Чехословакией областей – несправедливый, нечестный, постыдный. С понедельника 2 августа продажу алкоголя в Варшаве запретили – под угрозой штрафа в размере до ста тысяч марок или же ареста сроком до трех месяцев. Новым премьером стал лидер «Людовой», то есть Народной партии Витос. Крестьянский вождь 30 июля обратился к братьям поселянам и сестрам поселянкам – объясняя тупым и непонятливым, что те обязаны биться с Москвой за «людовую», то есть народную Польшу, которая теперь на грани катастрофы и может сделаться рабынею Москвы. Особое внимание лидер сельских масс, знавший ситуацию не понаслышке, обращал на массовое дезертирство («гоните прочь всех покинувших войско»). Войтам и солтысам лидер предписывал обеспечить стопроцентную явку мобилизованных.
В Варшаву прибывали стайки перепуганной буржуазии из освобожденных нами Минска, Вильно, Гродно; в Краков – их собратья из оказавшегося под ударом Конармии Львова; дорожные кофры во Львове существенно подорожали, заодно взлетели цены на приватные грузоперевозки. Школьники, студенты записывались в польскую добрармию. Евреев, мобилизованных или пошедших в армию добровольно, превентивно направляли в особые лагеря. Начштаба Войска Польского «енерал» Розвадовский растолковывал прессе: киевский поход был необходим с военной и политической точки зрения, но общество, увы, его не поддержало, а у солдат случился, э-э-э, духовный кризис. Объявлялась запись на курсы «санитарьюшек». Полиция и жандармерия шерстили дачные поселки: искали дезертиров и призывников; прошерстили как-то, перекрывши выходы, Саксонский сад, где гуляли, если верить прессе, сплошь одни евреи.
В целом общество сохраняло спокойствие, уповая не только на Согласие, на Лигу и на Венгрию, но и на благоразумие Ленина: азиат испугается мнения Европы и не посмеет уничтожить «неподлеглую». Бонвиваны страдали от невозможности прилюдно пить вино, заменяя последнее дозволенным пивом. По-настоящему мучились аристократы духа – те, что видели в пиве плебейский напиток. Пить вино им приходилось в закрытых помещениях.
Беспечной была и Марыля Котвицкая. В судьбоносные для нации часы она страдала главным образом от необходимости постигать древнегреческий. Сыгравший, спору нет, первостепенную роль в становлении нашей цивилизации, но чертовски трудный и в повседневной жизни дев применения не находящий. (И если очередной народный историк примется талдычить, что нашим школьникам вместо живых языков лучше бы учить древнегреческий, ибо в нем – истоки научной и прочей терминологии, смело шлите деятеля в даль. Гость древнегреческого сроду не учил.) Словом, после того как пан профессор с садистической, на Манин взгляд, улыбкой вручил ей подготовленное им учебное пособие, жизнь несчастной девушки сделалась унылой.
Пани Малгожата, и та было усомнилась.
«Кароль, ты уверен? Зачем?» «Чтобы девочка поняла – в жизни ничего не бывает просто. Она совладала с начатками латыни, так пусть же осознает, насколько та латынь была легка». Пани Малгожата, не считавшая Кикероново наречие легчайшим, содрогнулась.
«Госенька, – продолжал непреклонно пан Кароль, – Маня дочь профессора Котвицкого. Это обязывает. Надо иметь хотя бы элементарные представления». «То есть… знать алфавит?» – обрадовалась пани Малгожата. «Алфавит она знает давно. Хотя бы читать Ксенофонта. Фрагментики. С моею помощью. С полным пониманием лексики, морфологии, синтаксиса. Кстати, если ты помнишь, когда я начинал работу над пособием, моим сотрудником был Костя Ерошенко. Так почему бы…»
«Так почему бы не почтить его память», – мысленно договорила Марыся. Понимая – отвертеться не удастся.
Собственно, если бы не новое Марысино увлечение, древлееллинский язык ее бесил бы гораздо меньше. Но какие тут к черту эллины, все давно помершие, когда есть живой иппический – эпический! – конкур и когда есть… Ей хотелось увидеть… Его, этого смешного подкраковского графа, поручика Тадеуша Борковского. По единственной причине – чтобы насладиться безупречной техникой прыжка. По системе итальянского капитана Каприлли. Как и древние греки покойного, но как и они бессмертного.
Маня съездила в читальный зал, где нашла подшивки довоенной газеты «Конский спорт», пролистала «Книгу о лошади» князя Урусова, номера журнала «Всадник и охотник»21. Дома обнаружилась «Амазонка» Марии Водзинской (Warszawa, 1893), подаренная папе при рождении Барбары. Том был разрезан до титульного листа – снабженного подзаголовком «Учебник верховой езды для дам» и портретом автора, типической sports-woman, в темном амазонском платье до земли, черном цилиндре, белых перчатках, с часиками на запястье и изящным хлыстиком в руке. Добравшись с ножом до четвертой страницы, Марыся поняла окончательно: в ее возрасте и ее положении необходимо обучиться езде, и обучиться как можно скорее. И разумеется, прыжкам. По системе Каприлли. Хотя по системе Каприлли, поднимая попу выше головы, девушке, заявят архаисты, прыгать неприлично. Не случайно князь Урусов был противником новой системы. Но ежели следовать князю Урусову, то для женщин пристойны лишь дамские седла. Пусть милая лучше свернет себе шею, чем наденет штаны и прилюдно раздвинет ноги. Ой, пардон… Бедный князь Урусов. То ли дело Мария Водзинская – она три десятилетия назад, пренебрегши ложными понятиями, уже ездила в мужском седле и прыгала.
Маню мучило подозрение, что древнегреческий в ее жизни возник неспроста. Понятно, батюшке потребен подопытный кролик, чтобы опробовать новое пособие. Но сдается, что он, то есть папочка, проведал и про конкурный стадион. И сделал выводы. Не в пользу Мани.
Странная закономерность: иные образованные, вполне интеллигентные люди со стойкой неприязнью относятся к кавалеристам, не вынося их много более, нежели прочих военных. И потому находят нужным засадить детей за Ксенофонта. А Ксенофонт, между прочим, тоже писал о коннице, о лошадях и даже о берейторском искусстве – прочитав об этом у Урусова, Маня отыскала дома Ксенофонтовы труды в русском переводе Янчевецкого (Митава, 1880)22. Книжки оказались интересными, но для нее, Марии Котвицкой, мало актуальными – у них в старожитных Афинах и стремян-то обычнейших не было. Зато медиопассивный залог у них был, и вот он, даром никому не нужный, он-то для нее теперь и актуален. Костя, Костя… Вот Костя бы Маню понял. Останься Костя в живых.
Когда она путалась в очередном наборе окончаний – в самом деле, до чего же было просто на латыни), – не могла понять и отыскать у Вейсмана словечко, забывала синтаксическую модель, в упор не узнавала давным-давно зазубренный глагол, – она называла эллинскую речь, мысленно конечно… У автора язык не поворачивается повторить. Но автор, твердый, беспощадный и бесчеловечный автор – повторит. Она ее называла, господи прости, педерастической. Потому что еще в гимназии прочла Плутарха и Платона. И знала, что прославленные еллины через одного, ежели не чаще, отдавали дань… вот этому самому. Активно или пассивно. «Сократ, ты вновь прельстился красотой Алкивиада?» Тьфу на них! И на медиопассивный их залог. Вот они кто – медиопассивные педе…
Все же прогресс цивилизации, говорила себе Маня, очевиден. То, что было в порядке вещей у древних, не было терпимо в средние века и почти совсем исчезло в наши дни; суд над Уайльдом это только подтверждает. Лет через сто европейцы и вообразить себе не смогут, что подобное было возможно. Филологам придется комментировать пассажи древних авторов – иначе люди просто не поймут, чем прельщал поклонников Алкивиад.