Полная версия
Двадцатый год. Книга вторая
И ведь наверняка Алкивиад недурно ездил. Или нет? Зато как ездил, должно быть, Ксенофонт! Как укротил Бычеголова Александр! Это было немногое, что примиряло Маню с древностью. Интересно, граф-конкурист из-под Кракова, он учил когда-нибудь греческий? В австрийской гимназии запросто. Бедненький. Но как он скачет, как он прыгает, и как замечательно, что она встретила там, возле конкурного плаца, вместе с ним своего знакомого, тоже поручика, бывшего папиного студента, который и представил ее, Марию, своему товарищу, коллеге. Ведь Томека Охоцкого, папиного ученика, там запросто могло не оказаться. А ее вполне могло не занести на ипподром. И граф мог в этот день прийти в другое время, или прийти не к ипподрому, а на конкурный стадион в Агриколе. А то и вовсе не прийти, и даже не быть в Варшаве, потому что в Варшаве он по службе, а командировку получил по случаю ранения. И если бы русские его не подранили, или если бы ранили тяжко, или если бы вовсе убили…
Маня бросила взгляд на часы. Вечером явится папа и потребует отчета. Медиопассивный залог, настоящее время… Начинаем. Paideýomai, paideýē, paideýetai, paideyómetha, paideýesthe, paideýontai23. Вроде бы вспомнила. А императив? Господи, боже, пресвятая дева… Свидригайлов, а тебе, мерзокотище, чего тут надобно? Пшёл!
Интересно, а хорошо ли ездит на своей Каштанке маршал?24 А маршал Фош? Гинденбург? Людендорф? Военный министр Британии Черчилль? Тот, если она не путает, был когда-то офицером кавалерии. А Ленин, Троцкий? Цари, те, надо думать, ездили отменно. Их ведь готовили чуть ли не с младенчества к карьере. А папа ездить не умеет. И Костя не умел, наверняка. Он что же, тоже не любил кавалеристов?
Маню терзала досада. Лучшие годы пошли псу под хвост. От прежней их квартиры на Мокотовской рукой было подать до Агриколы, а она не побывала на конкурном стадионе! А что мешало ей ходить в Ростове на ипподром? Хотя понятно: нельзя же было появляться там одной. Но почему, почему пан профессор не интересовался иппикой и не приобщил к высокому искусству своих очаровательных дочек? Между тем как Водзинская еще четверть века назад на четвертой странице писала: «Если бы вы, дамы, знали, как верховая езда, это благороднейшее развлечение, укрепляет столь слабые сегодня физические силы, расстроенные нервы, даже дух, тогда бы вы уделяли куда больше внимания этому спорту и приобщали бы к нему детей в раннем возрасте». Если бы папа дошел хотя бы до четвертой страницы… Интересно, что за шутник и зачем подарил ему эту книжку? Из-за античного названия? Или желая, чтобы Баська выросла отважной амазонкой?
И почему бы, собственно, нет? Баха, с ее темным волосом, отчетливо смотрелась бы на рыженькой донской или англо-донской кобылке. Ей же, Мане, светло-русой, можно смело сказать белокурой, подошел бы вороной, караковый или темно-гнедой жеребец – голштинец, ганноверец, гунтер, орлово-ростопчинец. Можно, разумеется, и мерина, но все же лучше жеребца. (Во второй главе данной части Марыля, как помним, в силу девичьей наивности, полагала любого самца жеребцом. Поистине книга – источник знаний. Книга – лучший подарок детям. Читайте книги – и вы не промахнетесь.)
Да, жеребца. И совсем не обязательно вороного. Можно буланого. Золотистого с черною гривой. Туркменского, ахалтекинского. Древнейшей культурной породы, чистокровнейшей из чистокровных. Орлиный глаз, иранский нос, оленья шея, весь как струнка. Ахалтекинцев Маня видела в Ростове, случайно, не подозревая о будущей конской мании.
Но может быть, ей подойдет светло-серый? Блондинка верхом на блондине? Есть, кстати, такая потрясающая порода – стрелецкая. Русские полуарабы, идеальные кавалерийские лошади. Без арабской курносости, более высокие, более крепкие, и при этом добрые, смелые, понятливые, обожающие учиться. Про стрельчиков Маня прочла в большой статье с картинками и потом уже рылась в памяти – какие из виденных ею в Ростове серых могли бы быть стрелецкими.
Кстати, просто гнедой, или светло-гнедой, или рыжий, или даже бурый… донской, орловско-ростопчинский, английский… ей подошел бы не меньше. По сути своей, по характеру, по типу красоты – она универсальная всадница. Не то чтобы совсем уж совершенство, но где-то в чем-то близка к идеалу.
Сама того не замечая, Мария начала делить знакомых, а вместе с ними и прочее человечество на ездящих и не ездящих. Ее девическое сознанье выдавало презабавные характеристики. «И человек прекрасный, и ездит». «Поганый человечишко, но ездит». «Человек он прекрасный, но представить его в седле…» «И скотина порядочная, и на коня не сядет». Первая и последняя характеристика устраивали Маню более всего – непротиворечивостью. Теперь ей хотелось дознаться, ездит ли штабс-капитан Высоцкий. Спросить осторожно у Аси? Но Аси теперь не до езд, Ася в трауре, не формальном, ибо в трауре душа. Тогда как Маня…
Граф, представленный Марысе Томеком Охоцким, был безусловно отважен, но с девушками ощущал себя неловко. По крайней мере, с варшавянками. Во всяком случае, с нею, с Марией Котвицкой. «К сожалению, – признался он ей, пройдя маршрут в четырнадцать прыжков, – это не лучший мой конь. Я купил его буквально на днях, ему семь лет, он отлично подготовлен, но если бы вы знали, кого я потерял…» Черт возьми, поразилась Мария, да графинчик сентиментален – голос дрогнул непритворно, по-настоящему. Чувствительность в сочетании с мужеством и великолепными, полными изящества прыжками – через чухонцы, оксеры, глухие стенки, тройники! Маня успела поднабраться новых слов – из «Конского спорта» и князя Урусова, и новые слова безумно ей нравились. Спросить бы у папочки, что такое чухонец, со злостью думала она, отыскивая в ненавистной книжке парадигму повелительного наклонения.
И неправда, что он не красавец, и что ростом он почти не выше Мани. То есть, возможно, и правда. И невысок, и немножко, признаем, курнос. Но и Костюшко, его тезка, был курнос, причем куда заметнее, взгляните на портреты. Но в честь Костюшки в Кракове насыпан целый холм. И памятник поставлен в Вашингтоне, на Потомаке. Может быть, в будущем, когда ее Тадеуш победит на Олимпийских играх, в его честь тоже что-нибудь поставят. Или где-нибудь чего-нибудь насыплют.
Подумать только, пошлая дуреха, институтка, курсистка, мещанка мечтает летней ночью о жалких двадцати сантиметрах. У нее же, дочки экстраординарного профессора, и запросы экстраординарные: сто двадцать, сто тридцать, сто тридцать пять. Сто шестьдесят! Томек Охоцкий, говорит, что сто шестьдесят не прыгают. Одиночные прыжки куда ни шло, но на маршруте… Но Маня верит в Тадека. В Тадеуша. В поручика Борковского.
Taddeus Andreas Graf von Borkowski. Hundertdreißig, hundertvierzig, hundertfünfzig, hundertsechzig. Hoch und immer höher!
Да где же в этом чертовом пособии императив?
***
В то время как медиопассивным эллинам доставалось от Мани Котвицкой, начальнику польской державы доставалось от русских красноармейцев. Преследуя бегущего в сторону Польши противника, бойцы из роты Зеньковича герба Секерж на все лады, прилюдно и со свистом обкладывали польского вождя словами. Строевая песня, сочиненная ротным смехачом Кувалдиным, как кувалдой приколачивали маршала к позорному столпу. Первые же строки звучали многообещающе: «Жил на свете пан Пилсудский, кобылятник и снохач».
Не каждому внятный термин «снохач» рифмовалось с не менее редкой вокабулой «срач», после чего следовал рефрен: «Маруся, раз, два, три, калина, чорнявая дiвчина». В последующих четверостишиях перечислялись не вполне естественные маршальские наклонности. Изощренные настолько, что для того чтобы сравняться с паном Пилсудским, были необходимы фантазия Тиберия, Калигулы и Гелиогабала вкупе с Генрихом де Валуа, королем поляков и французов. (Жалким эстетам вроде композиторов, танцовщиков и режиссеров рядом с Начальником делать было нечего.)
Красные солдаты не были наивны. Они не верили, будто глава агрессивной державы действительно серьезно занят тем, что они ему без скупости приписывали. Будь так, недосуг бы было сукиному сыну захватывать, топтать и разорять наши губернии. Но ярость, жажда мщения, обида на проклятую войну, всё это требовало выхода, не только физического – в рыло кулаком, – но и словесного. И первым словом, которым хотелось заклеймить подлейшего из подлых, было оно – древнее и греческое, обтесанное и оструганное в великой мастерской свободной и правдивой русской речи.
Всякий раз, заслышав кувалдинские куплеты, Зенькович испытывал противоречивые чувства. Превалировала, понятно, радость, ибо гнуснейший из политиканов современности получал в них наконец-то по заслугам, а Кувалдин, простой московский парень с Пресни, проявлял свой поэтический талант. С другой же стороны, ротный испытывал неловкость. В особенности если в поле зрения оказывалась женщина или ребенок – и более того, если детки начинали кувалдинские строфы повторять. Два приведенных выше стиха были наиболее приличны; прочие – раскрывая в полной мере характер маршала и руководимого им войска – безнадежно выходили за рамки светских и советских норм. Политрук Воскобойников, петроградский студент возмущался: «Почему ты им не запретишь?» «Не могу против правды пойти, – отвечал политруку Зенькович. – Но ты бы, Федя, сам мог запретить. Вопрос, если вдуматься, политический». «Тоже не могу, – разводил руками политрук. – Как большевик я за правду горой».
***
Описание действий Запфронта по разгрому польского агрессора потребовало бы от автора отдельной преогромной книги, в силу чего он твердо решил ограничиться Юго-Западом, сообщая об армиях Тухачевского лишь самое необходимое или малоизвестное (см. предыдущий раздел). Поэтому вернемся к Марысе Котвицкой, в Варшаву.
Первые недели июля мысли ее поглощали тренировки на конкурном стадионе польской олимпийской команды. Ее и, разумеется, Тадеуша Борковского, не говоря о прочих поклонниках конкура, собиравшихся в Агриколе, чтобы посмотреть на пары выдающихся атлетов, будущих олимпиоников Антверпена, и послушать указания их тренера, майора Кароля Руммеля, члена русской сборной на Олимпиаде в Стокгольме (двенадцатый год, пять сломанных ребер, девятое личное место).
Тренировки олимпийцев, к сожалению, вскоре окончились. Двенадцатого июля, после бегства польской армии из Минска, польский олимпийский комитет принял тяжкое решение – отказаться от поездки в Антверпен. Офицеры-кавалеристы, члены команды, разъехались в полки.
Поскольку стадион освободился, там прыгали теперь другие конкуристы, спешившие проверить на практике услышанное от Кароля Руммеля. Тадеуш Борковский, с левой рукою на перевязи, немедленно стал знаменитостью. Не вполне еще выздоровевший, он по-прежнему оставался в командировке. Оставался в Варшаве и Томаш Охоцкий, дожидавшийся предписания и отчего-то его не получавший. Вместе с Борковским он успешно конкурировал в Агриколе.
Однажды среди зрителей, в пешей зоне, в двух десятках шагов от себя Маня с ужасом – но одновременно и с радостью – заметила высокую фигуру отца. Пан профессор внимательнейшим образом смотрел на боевое поле, по которому летел, четыреста метров в минуту, поручик Тадеуш Борковский.
(Тем читателям, коих смутили темпы перемещения Тадеуша Борковского, напомним: препятствия в конкуре стоят довольно густо, направленья меняются резко, поэтому скорость галопа не превышает, как правило, двадцати четырех километров в час. Ипподромным завсегдатаям она могла бы показаться невысокой, но не Мане. Маня поняла, и давно – недели полторы назад: если бы конкуристы носились, как на скачках, никакого конкура бы не было, потому что все б давно поубивались. Тут и без скорости есть на что посмотреть. Закидки, обносы, захватывающие падения. Азарт, задор, физиономией о брусья. Ветер в уши, бешеная страсть.)
Не отрывая глаз от несшегося гунтера, семилетнего польского гунтера из завода Корибут-Дашкевича под Гродно, профессор разговаривал с соседом справа, вероятным своим ровесником. Тщательно следя при этом за маневром, боевыми разворотами, не всякому доступными прыжками по крутой диагонали. Дочь профессора разговора не слышала – между тем беседа представляла интерес.
«И вы действительно не находите это опасным? – спрашивал профессор у невысокого, но крепкого телом и духом мужчины в натертых воском офицерских сапогах. – Мне показалось, последний прыжок был несколько рискован». «Да что тут может быть опасного? – чистосердечно удивлялся собеседник. – Это же… Чисто! Не парфорсная охота. Ограниченное пространство… Чисто! Ровная поверхность, никаких вам ямок под травой, канав, обрывчиков. Черт! Говорил же я ему – внимание на оксер. По дуге, по дуге, по дуге, больше захватывай! Чисто! Нет, господин профессор, это абсолютно безопасно, безопасней не бывает, тем более в наше ужасное время. Чисто!» Каждый раз, восклицая «чисто» мужчина взволнованно взмахивал левой, прихваченной гипсом рукой, когда же он выкрикнул «черт», то ударил по земле костылем – его он поддерживал правой. «Поверьте слову, господин профессор, – радовался он, провожая взглядом покидавшего поле Борковского, – наш австрийчик далеко пойдет. Всего один повал, да на ста тридцати пяти, это, можно сказать, ничего. И заметьте, на одной руке!» «Есть разница? – удивлялся профессор. – Кавалеристы ездят на двух? Как же они воюют?» «На сложном маршруте, – терпеливо растолковывал профану обладатель костыля и гипса, – не стоит лишать себя ни малейшего средства управления. Барьеры – это не большевики, не немцы, не французы. Поглядите, кстати, вот на эту дамочку». «На амазонку?» – попытался щегольнуть профессор знанием терминологии. «Амазонки, – объяснил ему знаток, – те сидят по-дамски. По-итальянски прыгать не получится. Пани же Дашинская сидит по-мужски, в практически, скажу, мужском наряде. Не очень прилично, думаете? Но поверьте мне, очень удобно».
Ничего неприличного в женщине, проезжавшей мимо на вороной кобыле, профессор не усмотрел. Напротив, дама выглядела элегантно – охотничья куртка, полувоенные штаны, сияющие сапоги с латунной пряжкой и любопытного фасона шляпка. Профессор был антиковедом, и видом женских ног, не скрытых юбкой, испугать его было нельзя. Во всяком случае, сильных и стройных, вроде тех, что у античных статуй.
Маня, в свою очередь, была дочерью антиковеда, и сердце девушки сжалось от зависти. Захотелось убраться в уборную, скинуть постылое длинное платье, запрыгнуть в узенькие бриджики, тесно облегающие голень и волнующе расширенные в бедрах, в жесткие сапожки, в жакет с недлинною, выше колена баской, повязать черный галстук, взять стек – и выйти к Тадеку и Томеку в полном очаровании белокурой и бесстыдной индивидуальности. И даже если бы ее увидел папа – она была согласна и на это.
«Когда в двенадцатом, – рассказывал пану профессору эксперт, – в Новом Татерсале на Литовской госпожа Обручева выехала сидя по-мужски это был, скажу я вам, феномен». «Мужская посадка помогла ей в прыжках?» «Взяла все барьеры и получила золотой жетон. Правда, барьерчиков было лишь пять и высотой они не отличались. Но госпожа Обручева, слово чести, выглядела потрясающе. Не будь я трижды женат, и не будь она в ту пору замужем, я бы в нее влюбился. Прямо там, на месте, с ходу».
Брякнул колокольчик, и вороная красотка, решительно махнув хвостом, уверенным галопом поскакала по маршруту. «Чисто. Чисто. Чисто. Черт!» – комментировали для себя и для соседей зрители. В их числе, независимо друг от друга, Маня и экстраординарный профессор. Ибо великое достоинство конкура заключается в том, что всякий посетитель через десять минут ощущает себя судьей, начисляет штрафные и при этом редко ошибается.
Из восьми препятствий дама повредила пять. И хотя Мария ей сочувствовала, можно даже сказать «болела», она была, скорее, довольна. Лучше всех был Тадеуш Борковский.
После эффектной дамы по паркуру полетел Охоцкий, на красивом мерине, сером и необычайно мощном. Папочка, узнавши Томаша, радостно затряс руками, что-то сообщая соседу с костылем.
(«Мой ученик!» «Как прыгал?» «По Ксенофонту без повалов, по Фукидиду – минимум штрафных, до Платона мы доехать не успели».)
Повалов у Томаша на этот раз случилось два, и хотя Мария болела и за него… Впрочем, не будем повторяться.
***
Поведение вторгшихся в Галицию и Польшу красных войск озадачивало польских пропагаторов. Не было материала. Беженцы, и без того не очень многочисленные, не извлекали из памяти ровным счетом ничего интересного. Шмыгавшие через крайне условную линию фронта селяне тоже занимательного не сообщали. Воистину, ждали вторжения, ждали – и чего дождались?
О, это неспроста, переговаривались штатские, а вслед за штатскими и польские солдаты, услыхавшие о диковинных, абсолютно невероятных и просто невозможных вещах. Должно быть, у них есть специальный приказ, рассуждал довольно здраво какой-нибудь сержант: не чинить безобразий и вести себя прилично. Вот они и не чинят, вот они себя и ведут. Молодые, не послужившие в старой прусской или русской армии, верили сержанту неохотно. Что за приказы? Не может быть таких приказов. Кто их будет исполнять? Кто в такой армии станет служить? Это же курам на смех, а не армия.
Да, да, у них есть особый приказ, утешал себя идейный патриот, отец красивой гимназистки, ни разу, в целую неделю не изнасилованной красной дичью. Хитрый коварный приказ. Не грабить, не насиловать, не убивать, не пьянствовать. И еще у русских есть свирепые комиссары, евреи, немцы, латыши, которые расчетливо, в агитационных и пропагандистских целях, принуждают несчастную красную сволочь к образцово-показательной, бесчеловечной дисциплине, угрожая казнями, расстрелами и пытками.
В обе стороны от фронта расходились слухи о репрессиях, действительных и мнимых, жутких и бесчеловечных. «Пани Гроховская, пани себе представляет, двое русских под видом обыска грабанули пана адвоката Сковронского, прямо в квартире, а их за это… сразу… к стенке!» «А один бедолага, представьте себе, хотел задрать юбку Кристинке Новицкой, вроде бы так даже вставить не успел, а патруль его за шкирку, в трибунал и туда же». «Нелюди, нехристи, не европейцы. Покорное стадо. Азия». Ответ на волнующий вопрос отыскался. Но для прессы не годился и он.
Кого-то, следует признать, действия проклятых комиссаров успокаивали. Но не патриотов со стажем, не юных скаутов, не членок женских кол, не поднаторевших в теологии попов. Они-то знали, что скрывается за красной, насквозь показной дисциплиной. «A propos, вы в курсе, почему они зовутся большевики? – объяснял духовным чадам какой-нибудь ксендз Петр. – Потому что им хочется больше других. Впервые в человеческой истории торжествует человеконенавистническая, аморальная, бездуховная философия, порожденная завистью и материализмом. Месть неудачников, моральных и физических уродов, духовных калек – высшим, природою избранным классам, совершенным, образованным, интеллигентным, умным. Элите! Чем они лучше на вид, тем они хуже по сути, ибо своим сугубо мнимым благонравием способны ослепить и привлечь наше польское быдло, которое тоже мечтает о перевороте, о переделе собственности и земли. Еще немного и оно, окончательно отринув Христа, переметнется на сторону Маркса и его исчадий Ленина и Троцкого».
У Мацкевича в редакции царил переполох.
«О чем писать? – вопрошали газетчики. – Эти мерзавцы ведут себя… Трусы. Импотенты. Тургеневские барышни!»
Редактор пожимал широкими плечами.
«Друзья мои, вы родились вчера? Позавчера? Или может, возомнили себя толстыми, достоевскими, золями? Вы – журналисты! Репортеры! Военного времени! Что-то изменилось? Кончилась война? Пишите то же, что и раньше. Если кто забыл, вас касается, пан Мацкевич, напоминаю. Тема первая – повальный грабеж гражданского населения, циничные убийства домашних животных, как-то гусей, овец, коров. Тема вторая – массовые изнасилования, начиная с двенадцати, хотя лучше, думаю, с тринадцати лет. Тема третья – всеобщее пьянство, мутный самогон и оскорбления религии, красная дичь развлекается стрельбою по храмам, цинично уничтожая памятники европейской культуры и попирая общечеловеческие ценности. Тема четвертая – циничное истребление пленных, лучше раненых, здоровых публика не пожалеет, какого-де черта сдались. Тема пятая, очень хорошая, развивает воображение школьников – уничтожение военных госпиталей, лазаретов, санитарных обозов, цинично изнасилованные и заживо сожженные санитарки, можно с деталями не для малолетних, это понравится детям. Тема шестая – свальный грех, красноармейцы и красноармейки прилюдно и безлюдно блудят, предаваясь привычному скотству. Откуда я знаю? В пролетарской армии море пролетарских баб. Вам не известно, что пролетарии делают с пролетарками? Правильно, пан Мацкевич, то же самое, что пьяные варшавские репортеры со златокудрой Моней из найтклуба. Но гораздо более цинично. Тема седьмая – осквернение храмов. Пан Мацкевич, кто сказал „было”? Было в другом аспекте, пьяной стрельбы по куполу и витражам, а это в аспекте… так сказать… Вот именно. Пишите, родина ждет. Кто сказал „сиюминутные задачи”? Вы, пан Мацкевич? Ложь! Поверьте, господа, историю творит не Буденный, не Брусилов, не Ленин. Даже не маршал. Ее создаете вы. Лет через сто не только мы, поляки, но сами русские будут учить ту историю, какую сегодня напишите вы».
Когда Мацкевич, сохранив все редакторские «цинично», рассказал о редколлегии Высоцкому, штабс-капитан счел наиболее удачной идею с храмами. «Warum?» – не сразу понял Мацкевич, успевший влить в себя до полбутылки красного. «Потому что любая церковь с ее колокольней является отличным ориентиром. Это во-первых. Во-вторых на колокольню можно поставить пулемет. В третьих, туда посадят артиллерийского или другого наблюдателя. В совокупности это делает культовые сооружения целью для артиллерийского и ружейно-пулеметного огня любой противоборствующей стороны, что неизбежно влечет заметные невооруженным глазом разрушения. Каковые всегда можно предъявить в качестве доказательства циничного… чего-нибудь там».
Поразмыслив, Высоцкий оценил и осмеянную поначалу идею массовых изнасилований. Почему – этого Мацкевич спрашивать не стал. Даже ослу было ясно: природная скромность и застенчивость польских девушек, замужних женщин, христианок и католичек, заставит их молчать о совершенном с ними красной сволочью, а следовательно каждую из них можно смело объявить многократно и цинично изнасилованной. Не говоря о том, что под игом большевиков они вынужденно слушали их речи, каковые сами по себе являются духовным насилием – не только над польками, но и над поляками-мужчинами. Последнее можно трактовать как акт циничной и насильственной духовной содомии.
– Я решил все же вырваться на фронт, – пережевывая нежную телятину, признался Высоцкому Мацкевич. – Неловко оставаться в безопасности, когда решается… – Он не сказал, что именно решается, но для обоих было бесспорно: на фронте что-то решается. – А ты, не хочешь? Увидеть собственными глазами?
– Я? Увидеть? – Анджей задумался. – Знаешь, Фелек… – Мацкевича звали Феликсом. – Пожалуй, нет.
– Понятно, – снова принялся жевать Мацкевич.
Строго говоря, понятно ему было лишь то, что Анджей по какой-то причине не хочет видеть фронта, то есть ровно то, что сказал ему Анджей, иначе говоря – ничего Мацкевичу понятно не было. Но его, Мацкевича, это не волновало. Слишком давно они знали друг друга, чтобы выдвигать идиотские предположения, каковые бы непременно выдвинул посторонний. («Пану Высоцкому дорог комфорт. Пану Высоцкому страшно. Пан Высоцкий сочувствует красным. Пан Высоцкий – ленинский шпион».)
– А мне вот хочется, – признался Мацкевич со смущением. – Закажем черного «Пино»?
– Рейнского? Давай. Только имей в виду, сегодня я оплачиваю всё.
– Это нечестно. У меня гонорар. Не за пропаганду, за стихи. Не бойся, читать не стану. Что Ася?
– Не рискнул бы сказать, что отлично. Но в целом…
Анджей не закончил.
– Понятно, – повторился Мацкевич. – Ты, я вижу не совсем в настроении. Но на «Пино», полагаю, это не скажется?
– Ничуть. «Пино» не политика, не большевики и не маршал. Пино это…
– Сорт винограда, – не колеблясь закончил Мацкевич. – Кому ты киваешь?
– Томашу Охоцкому.
– Томеку? Холера!
Мацкевич обернулся и проворно замахал руками.
Все трое, Анджей, Феликс и Томаш, когда-то учились в одной гимназии. Потом, пусть и по разным специальностям, в университете. Доучился пока один Мацкевич – в Ростове. Двое других промотались по фронтам, Анджей в пехоте, Томаш в кавалерии. Встретились в Варшаве, в девятнадцатом. Томек, с его страстью к лошадям, вскоре снова оказался в коннице. Теперь он приближался к ним, ловко проходя по паркуру между столиков. Вместе с ним – невысокий, чуть курносый поручик, тоже явный и несомненный кавалерист.
– Позвольте представить, – улыбнулся Охоцкий Анджею и Феликсу, – поручик Тадеуш Борковский. Говоря между нами, граф.
– Томаш!
– Шучу. Тадек страшно стесняется титула. Даром что титул ничуть его не портит. Я бы не стеснялся, будь я хоть маркграфом и ландграфом. Штабс-капитан Анджей Высоцкий. Феликс Мацкевич, поэт, журналист, футурист.