Полная версия
Двадцатый год. Книга вторая
Цепи, воодушевившись, повскакивали с земли и без остановок, без стрельбы побежали вперед, сипло-хрипло выкрикивая злобное ура. Перелезали, перепрыгивали через мертвых, издыхающих коней, не различая жалобного – не ржания, нет – предсмертного плача, стона, прерывистого дыхания. Короче, противник не выдержал и здесь. Хотя отступил в относительном и, можно сказать, надлежащем порядке, сумев отразить по дороге наскоки другого полка бригады.
***
Покуда в центре и на правом фланге кипело и грохотало, на легко и быстро победившем левом происходило закрепление на занятых позициях. Петя с Толкачевым, озабоченным возможными эксцессами, мотались рысью взад-вперед по полю. Эксцессов не наблюдалось, были редкие трупы, были кучки бойцов, были раненые, и в конце концов боец Майстренко и политработник разъехались. «Я еще вон там взгляну, а ты, Петро, давай-ка Лядова ищи». Тут-то и приключился эксцесс.
Виновниками были Незабудько и один паренек, ровесник Пети, по фамилии Чернов, не комсомолец. Петя наткнулся на них, расставшись с Толкачевым, минут так через пять. Застав обоих за бугром, в пустынном месте и за крайне неприглядным занятием. С обнаженными шашками они кружили вокруг молодого в серой куртке полячка, толкали, выпускали, догоняли. «Ну давай, молодой, не робей!» – подначивал Чернова Незабудько. «Давай лучше ты», – отнекивался тот. Незабудько не сдавался: «Давай-давай, не будь лапшой. Или хочешь стать вроде Петечки Майстренко?» «Не, таким говном я не хочу. Просто как-то…» «Давай те говорю, смелей».
Незабудько, в отличие от Чернова, Петра заметил сразу, потому-то про него и вспомнил, что было невдомек убогому придурку. Петя на Чернова не обиделся, Петя перепугался. Одна секунда, и этот полячок, разрубленный, перерубленный, повалится в измятую, затоптанную траву, и косвенным виновником убийства будет он, сознательный боец и коммунист Майстренко, и этот позор останется с ним до последнего дня. (Вспоминая годы спустя инцидент, Петя не раз задавался вопросом: чем он тогда руководствовался? Не эгоистическим ли соображением? Мой позор, моя вина. Мое душевное равновесие, мой психологический комфорт.)
Но это потом. А сейчас, не думая ни о комфорте, ни о равновесии, Петя, выдернул наган и заорал:
– Не сметь! Вы! Оба!
Чернов испуганно, однако с облегчением потянул, осаживая коня, поводья и в развернувшейся дискуссии участия не принял. Старший его товарищ, воспитатель и педагог повел себя иначе. Возмущенный, с одной стороны, бесцеремонным вмешательством, но с другой – отлично знавший, что Петя стреляет быстро и не всегда успевает подумать, Незабудько счел за благо гострой шаблей перед ним не размахивать. Полячок краем глаза, в безнадежной надежде следил за загадочным красным солдатом. Польские руки тряслись. В траве валялась сбитая с него стальная французская каска.
– Ты, Незабудько, мать, приказа не слыхал?
Незабудько, ощутив, что непродуманного выстрела не будет, старательно изобразил зевок.
– Про пленных-то? А мы его, нетопыря, в плен еще не взяли. У нас с ним бой не кончился. Катись, Майстренко.
– Не уйду.
– Що?
– Не уйду. Пленный поступает в распоряжение… – Господи, чье? – В распоряжение политотдела. По приказу Толкачева.
Незабудько прыснул. А потом вдруг заорал на Петю страшным для поляка голосом:
– Добрым хочешь быть? А воюешь давно? А вшей кормил? А братов твоих под стенкой ставили? По нашим-то пулял. А врага, выходит, жалко?
Полячок, втиснув голову в плечи, стремительно водил глазами по спорящим. Чернов, став незаметным, удалялся. Петя сжимал в ладони наган. Ладонь вспотела, рот наполнился противным вкусом. Какого черта? Что ему этот наемник Антанты? Быть может, такой же убийца, такой же погромщик, как все. Но он не позволит. Не позволит, и всё.
В отдаленье показался шедший рысью Лядов, с ним десяток хлопцев. Незабудько кинул шашку в ножны.
– Ладно, черт с тобой, бери. Только попомни мое слово: они тебя, сосунка, не пощадят. Это не немцы. Это наши, только хуже. А ты, поляк, коль жив останешься, молись за Яшу Незабудько. Повторить!
– Цо?
– Хрен в оцо. Пшла!
Неприметно двинул шенкелями и, скалясь, улетел туда, где всё еще стелился дым. Чернов исчез. Ну и черт с ними обоими. Воители. Герои. Псы.
– Каску подними. Пошли, – не по-кавалерийски сгорбившись, приказал поляку Петя. – Двигайся, двигай, не бойся. У нас с пленными не как у вас. Приказы есть, комиссары следят, ты не думай.
Про комиссаров интервент не понял. Или понял превратно, как и положено напичканному ложью оккупанту. Побледнел еще сильнее, съежился. Но медленно пошел – сводя лопатки, с напряженной шеей, деревянными ногами. «А я бы на его месте? Тоже бы не выглядел геройски. Но я-то знаю зачем и за что, а он… дурак обманутый».
– Молодец, Майстренко, – крикнул, проезжая Лядов. – За Незабудькой глаз да глаз. Держись, солдат, не тронут, ревдисциплина. И вы чтоб следили, – обернулся он к ехавшим за ним ребятам. – Позора во взводе не допущу. Лично сведу в трибунал. В лучшем случае. Спасибо, Петя.
Догнав десяток пленных с конвоирами, Петя присоединился к колонне. Стало спокойнее. И тут-то, после волнений последнего часа, Пете вспомнился давешний голос. Тот, что окликнул его перед атакой, голос из Житомира. Да это же, осенило Петра, хозяин дома на Лермонтовской, того, где жили Ерошенки, Константин и красивая полька, Барбара Карловна.
Теперь ему безумно захотелось найти Павла Евстафьевича. Узнать, как пережили оккупацию, что с Ерошенко, как его жена Барбара. Но возможности не было, никакой. Ни возможности отлучиться, чтобы найти ту пехотную роту, которую они объехали, разворачиваясь перед атакой, ни возможности найти Павла Евстафьевича живым, пусть даже раненым, – потому что одним из последних снарядов, выпущенных польской батареей, накрыло стрелковую цепь, положив в ней насмерть троих и переранив с десяток бойцов. Среди убитых красноармейцев были муж Клавдии Никитичны Павел и отец Олеськи Мартынюк Климентий. Добровольцы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, пошедшие на польскую войну, чтобы скорей положить ей конец.
Спасенный Петей польский воин, проходя по вьющейся пыльной тропинке, старался не смотреть, как сердитые русские, в жестких от пота, выбеленных солнцем гимнастерках, сосредоточенно роют могилу, в которой предстояло упокоиться Павлу, Климентию и их недолгому соратнику-соротнику. «Шевелись», – шипел верхоконный конвоир, опасавшийся ненужных осложнений и не имевший представления, кого зароют в новой яме, одной из тысяч ям – германских, русских, австрийских, польских, – избороздивших губернию в последние пять лет.
Хотелось есть – на всякий неприятный случай Петя утром завтракать не стал. Вспомнил про лежавший в сакве хлеб и пару огурцов. Но жевать в присутствии другого, наверняка голодного, было неловко.
– Держи. – Петя, заехав сбоку, разломил краюшку и сунул половину наемнику, негренадерского роста сверстнику, несознательному элементу, не подозревавшему о существовании Комсоюза молодежи, а возможно даже Третьего Интернационала. – Пока поставят на довольствие, пока то да се. Занесло же тебя к нам, болвантропа.
Откуда комсомолец Майстренко узнал словцо штабс-капитана Ерошенко, об этом история русской гражданской войны умалчивает. Наша гипотеза: от уполномоченного Волгубчека Иосифа Мермана.
– Глаза б мои тебя не видели, – продолжал негодовать боец Майстренко, – пся крев, холера, кур…
На последнем слове он осекся. Чтобы интервентик не рассказывал потом, когда вернется в Польшу, что русские, комсомольцы, коммунары лишь материться по-польски умеют. Петя, между прочим, мог бы и «Гражину» процитировать, про немца, разумеющего человеческую речь. Но не болвантропу же польскому.
***
Покуда Петя вел захватчика на пункт приема пленных, Лядов с эскадронным подвели итоги боя. Потери были невелики, но все же потери были. Не сразу отыскали Кораблева, а когда отыскали, Лядову сделалось больно. Осколком ручной гранаты Валерке перебило голень; вместе с ним был ранен в грудь и брюхо конь, немолодой уже соловый мерин, добронравный, знавший и уверенно выполнявший команды. Серьезные конские раны, в иных условиях, возможно, не смертельные, в полевых лечить не получалось. Некогда и некому.
Тихо, безгласно страдая от боли, мерин глядел на суетившихся двуногих коней – на Шифмана, на Лядова, на добрых и властных своих вожаков, которым, как знал он по опыту, надо верить всегда и во всем – они же накормят, они же напоят, они же почистят тебя и утешат. Он видел, как подъехал на Пушкине Мицкевич. (Конь и всадник оправились после падения, правда Пушкин немного прихрамывал, а у Мицкевича был по локоть разодран рукав.)
Всё сегодня было не таким, как обычно. Сначала очень много коней одновременно шагали, одновременно рысили, одновременно скакали. Двуногий, сидевший на нем, был непривычно напряжен, отчаянно бил пятками, кричал. Сильнее обычного грохотало, свистело в воздухе, а потом вдруг вспыхнуло и грохнуло, как никогда не бывало в его лошадиной жизни прежде. Вспыхнуло, грохнуло, бросило, ударило, и теперь соловый мерин не понимал, почему ему так больно, почему он не может подняться, почему с него лежащего снимают уздечку, почему так осторожно расстегивают подпругу, почему так медленно стаскивают седло. Почему молчат, не говорят, не шутят. Почему не треплют по носу, не гладят ганаши. Почему он не видит их глаз.
Погребально звякнули, столкнувшись, стремена. Шифман, не глядя на левое, разодранное, забрызганное кровью крыло, опустил седло на траву. Люцифер, Шарлотка и Пушкин с любопытством, с беспокойством смотрели на лежавшего в странной, неудобной позе товарища. Переводили глаза на двуногих, опять глядели на солового. Будто бы спрашивая: «Что с тобою, братец?»
– Лева, давай-ка я сам, – услышал Шифман голос Лядова. Мотнул головой. Скинув с плеча винтовку, сквозь зубы проговорил: «Не маленький. Мицкевич, будь другом, коней уведи. Разверни их, чтобы не видели».
Мерин устало наблюдал за действиями Левки. В руках у двуногого появился знакомый предмет, не хлыст, не бич, не плеть, а длинная безобидная палка, которую двуногие таскают на себе, из которой вырывается с грохотом желтое пламя и которой никто никогда не подумает бить лошадей. Ему не однажды показывали эти палки, грохотали ими, выпуская пламя. Поначалу было страшно, но об этом страхе мерин давно уже не помнил. Он знал только самое главное – эти штуки, их пламя и грохот ничем лошадям не грозят.
Приложив усилие, чтобы вместе с левым глазом не зажмурить правый, Шифман тщательно прицелился и, задержав дыхание, ударил в белую проточину на лбу. Шарлотка, Люцифер и Пушкин, приученные к выстрелам, не вздрогнули. Вздрогнул Мицкевич, державший поводья в руках.
– Готов, – сообщил окружающим Шифман. Забросил на плечо винтовку. Коротко взглянул на Люцифера. Обращенный в другую сторону конь, невзирая на повод и Мицкевича, пытался дотянуться до травы. «Заподпружится же черт!» – подумал Левка.
Лядов услышал в отдалении печальный звук рожка. Отыскал глазами рыскавших по полю санитаров, помахал руками – эй, сюда. Кораблева погрузили на линейку. На грязном лице, от глаза и до губ мокро блеснула неширокая бороздка. Шифман сдавил ему руку.
– Бывай, Валерка, до встречи.
– Будем ждать, – подтвердил комвзвода.
Эскадронный, кивнув, потряс Валерке кисть. Потом, когда линейка отошла, а Шифман направился к Люцику, сказал негромко Лядову: «А парнишка-то не знает. Кость раздроблена, почитай что ногу потерял». «Не спасут?» «В госпитале, кубыть, и спасли бы, а тут, в лазарете… Нет. Хорошо еще, когда живой останется».
Собственно, Лядов и сам догадывался, что, скорее, так оно и будет. И не догадывался, а знал, почти наверное. Но ему хотелось, до последнего хотелось верить. Комэск подтвердил наихудшие опасения – не спасут. И хорошо еще, если останется жив. И ведь знаешь, точно знаешь, что будут потери. И каждый раз – как пуля. Сколько ты их готовил, сжился, прикипел…
Петя же, узнавши о судьбе солового, затосковал. Так-то вот, братцы четвероногие. Любим вас, холим, называем друзьями, и всё, что можем сделать для вас, когда вы окажетесь в беде, это прикончить. Вечером, словно бы стыдясь смотреть в глаза, лицом зарылся в гриву Головану. Не это, маленький, только не это. И всё же – я смог бы? Вот так – прицелиться, уверенно, спокойно и ударить? В ожидающие помощи глаза. А куда денешься? Не маленький. Главное, Валерку вылечат. Пускай он теперь отдохнет. Петя, впервые за два месяца, ощутил невыносимую усталость.
Как и предвидели Лядов с комэском, Валерка остался без левой ноги, отнятой почти по колено, и это в тогдашних условиях был наилучший исход. Когда на следующий день Петя и Шифман, посланные взводным, разыскали товарища в дивизионном подвижном госпитале, Кораблев, недавно пришедший в сознание, пытался улыбаться: кривил желто-серое лицо, загоняя внутрь боль и горькую обиду на судьбу. «Легко отделался. Теперь придется за меня… вам… шляхту…» «Постараемся», – ответил Петя с необъяснимым, но всякому внятным стыдом. Левка, стискивая зубы, кивнул. Ни он, ни Петя по неопытности подобного исхода не ожидали.
Когда под вечер эскадрон медленным шагом шел в сторону Ровно, Петя подводил баланс последних дней. Искалеченный в первой же атаке приятель. Убитый лично им, бойцом Майстренко, конармеец. Малодушно незастреленный бегущий интервент. Другой, почему-то и зачем-то им спасенный. Глухая и злобная ненависть Незабудько. И при этом – еще большее расположение Лядова, участие комэска, симпатия политотдельца Толкачева. Выходило по всему, комсомолец Майстренко выслужился. Молодец, Петро! Рады стараться, вашбродь!
Стыдно, тошно. Или всё же не совсем? В конце концов, он… Ладно, не сейчас. Там на севере, по-над Горынью по-прежнему грохочут пушки9, и никто сегодня не знает, что случится завтра или послезавтра.
***
Утром девятого июля в ходе польского контрнаступления малочисленный красный гарнизон был из Ровно все-таки выдавлен. Об этом в утренних выпусках моментально сообщили польские газеты: «Ровно нами отбито и остается в наших руках». («Мы его теряли?» – удивились читатели.) Конная ответила новыми атаками. После полудня, всё того же девятого числа, измотанные польские части были из Ровно выброшены и убрались за Горынь, на северный берег реки. Город детей подземелья был освобожден окончательно. То есть до самой осени.
Нам доведется освобождать его еще два раза – в сентябре тридцать девятого и в феврале сорок четвертого.
У болонок возникли вопросы?
***
Курьер Варшавский, 9 июля
К оружию!
По сообщениям из военных кругов, в призывных пунктах добровольческой армии, формирующейся под командованием генерала Юзефа Галлера, записалось ко вчерашнему дню на территории Польской Республики около 300 тысяч добровольцев.
3. Мессидор. Освобождение
Сердечное Согласие – Поразительная сдержанность – Хряки беркширской породы – Термы Гельсингфорса – Вопросы чести – Гастролеры
Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.
(Пушкин)
Наступление Запфронта оглушило Войско Польское. В сутки с небольшим был опрокинут, разметан, разорван его казавшийся необоримым «белорусский» фронт. (Слово «белорусский» мы берем в кавычки, чтобы подчеркнуть неуместность и комичность его употребления врагом. Если фронт был белорусским, то единственно для нас, русского народа, отражающего польское нашествие.)
Войско Польское покатилось на запад. Имея целью обосноваться на новых, более выгодных позициях, выпрямить линию фронта, утвердиться на надежном природном рубеже и засесть в немецких комфортабельных окопах. За легковесным словом «покатился» теряется кошмар происходящего – для бежавших и погибавших поляков, для преследовавших и тоже погибавших «большевиков», для населения, по которому третий раз прокатывался беспощадный военный каток: германское вторжение, пилсудовская агрессия, две оккупации, пилсудовская ретирада.
(Мы не принимаем в расчет относительно мирного германского ухода, малоудачных наступлений и позиционной войны в пятнадцатом, шестнадцатом, семнадцатом, майского удара Тухачевского и его отражения противником. Иначе – утонем в кровавом хаосе.)
Употребим еще одно легковесное слово. Польская оборона посыпалась. Удары четырех красных армий и одной отдельной группы имели совершенно очевидный, то есть видимый очами, результат: польское войско бежало. Разумеется, оценивать ситуацию подобным образом были способны только развращенные, лживые коммунисты, то есть мы, и недоразвитые селяне, не читавшие Мицкевичей-Сенкевичей и не осознавшие счастья быть рабочею скотиной для польской и ополяченной шляхты. В отличие от нас, польские вожди знали твердо: польское войско не бежало. Польское войско совершало стратегический маневр. Планомерно и в полном порядке. Уверенно и целенаправленно. Проделывая в среднем до двадцати километров в сутки, что говорило не об успехах клики Ленина и Троцкого, но о мобильности новейшей европейской армии, оснащенной современным транспортом и передовыми средствами борьбы.
Спустя неделю после перехода Запфронта в наступление, 11 июля, польская армия успешно эвакуировала Минск. Спустя еще три дня, 14 июля, она не менее успешно эвакуировала другой губернский город – Вильно. На очереди было губернское Гродно, после чего Северо-Западный край отряхнул бы с измученных ног польский прах окончательно. Всех уездных городов, эвакуированных захватчиками, мы перечислять не станем. Бобруйск, Барановичи, Лида, Слуцк, Ошмяны, Пинск…
Изгнание врага сопровождалось ажитацией и эйфорией населения. Кое-где оно, не внемля увещеваниям ревкомов, громило и палило эвакуированные барами имения. «Зачем? – вопрошали в отчаянии комиссары и советские работники. – Ведь это ваше!» «А затем, дорогой товарищ, – объяснял политработнику и командиру красный партизан из местных, – чтобы полячье, и паны, и прихвостни ихние знали: нечего им тут у нас искать! Незачем к нам возвращаться!» Лидеру вторили массы: «Каб ведали! Каб зразумели! Няма тут для их ничóго!»
Разлетались, жалобно звеня, рояли, отлетали головы у статуй, вился над кустами белый пух. Ребятишки яростно пинали и рвали на куски копии Баториев под Псковом и Костюшек под Рацлавицами. «Русский народ послал тебя на хер, Тадеуш», – думал Зенькович герба Секерж, наблюдая за русским бунтом. Живопись бывшему киносъемщику, человеку искусства, было жалко, но обуздать народную страсть возможным не представлялось. Да и стыдно было вмешиваться, ведь ему, командиру красной роты, буквально только что сказали: «А ты за кого? А чему не шел? А чему так долго? Нас огнем палили, с кулемётов резали. Вон, гляди, у ее мужа учóра застрелили. Стоял на дорозе, поляк пробегал: „Радый, скотина?” – и в живот з левольверта».
Иной московский гражданин планеты в этом месте, разумеется, подумает: «Что за дикость… Эти белорусы… Не зря у них сейчас…» Но в него, гражданина планеты, не стреляли из пулеметов. Не сжигали хату. Не называли русским быдлом. И подобно белорусам двадцатого – настоящим белорусам, русским, не ренегатам – мы вполне могли б его спросить: «А ты, гражданин, за кого?» Кое-кого мы, осердившись, спрашивали. Альхены прятали глазки.
По словам перепуганных польских деятелей, наступление Тухачевского стало началом большевицкого вторжения – небольшая пауза – в Европу. Да, да. Автор не оговорился. Именно так, «в Европу». Ибо согласно воззрениям польских пропагаторов, мы с тобой, читатель, Европой не являемся. Трудно представить? Невозможно? И нам. Но тут ничего не попишешь. Надо просто понимать, как мыслит враг и откуда он берет беспримерную наглость и высокомерие. Мы же с тобой, как всегда, не позабудем о главном: происходившее в те дни называется освобождением. И не только от кровавой оккупации – а от вековечного, иссушавшего душу, подлейшего в анналах Европы польского панского ига.
Болонкам снова хочется потявкать? Им не нравятся слова? Какие именно? Польский, панский, подлый, иго?
В день освобождения Минска не выдержали нервы у британцев и всего Сердечного Согласия. Лондонский министр иностранных дел лорд Керзон, тот самый, чьим именем наши бабки позднее называли дворняг, выступил со знаменитой нотой. Он требовал… Да-да, товарищи, не удивляйтесь – требовал. Лорд требовал остановить наступление Красной армии. Договориться с Врангелем. В противном случае Британия поможет Польше всеми силами.
Всеми силами. Лорд нас пугал.
Кто-нибудь из наших современников заметит, что демаркационная линия, указанная в ноте, была довольно точной этнографической границей. Не следует, однако, забывать… Во-первых, нота фактически была ультиматумом. России, побеждавшей и гнавшей врагов, кто-то откуда-то посмел вдруг приказывать. Во-вторых, где были эти лорды с их справедливейшей линией раньше, когда Пилсудский захватывал Минск и шел на Киев? И самое главное, в-третьих. Польского маршала эта граница не устраивала. Категорически. Польских патриотов корежило от словосочетания «этнографическая граница». Будь иначе, они бы не вторгались к нам в восемьсот двенадцатом, не бунтовали бы в восемьсот тридцатом, не поднимали бы мятеж в восемьсот шестьдесят третьем – ибо подлинной причиной всех польских недовольств, а вернее недовольства панов и панских холуев, было воссоединение русских земель в едином общерусском государстве, освобождение от польского ярма. Даже малому младенцу было ясно: приостановка наступления РККА, тем более ее отвод подарят Пилсудскому передышку, позволят подготовиться к возобновлению захватов. Мир могла обеспечить только полная победа над пилсудчиной. История последующих двух десятилетий – горькое тому подтверждение.
Предлагаем отвлечься и представить себе сорок четвертый. Чтобы Красной армии, завершающей освобождение страны, вдруг кто-нибудь осмелился и указал: остановиться на границе, далее не сметь, отвести войска на пятьдесят километров к востоку. Иначе – всемерно поможем Антонеску, Хорти, Гитлеру. Нонсенс? Таким же нонсенсом была и нота Керзона.
***
Тем не менее и в нашем, красном лагере не всё было столь однозначно.
Любопытный материал появился в столичной «Правде» 11 июля, на следующий день после вторичного изгнания захватчиков из Ровно и в день освобождения Минска. Член РВС Республики и РВС ЮЗФ, добравшись до Москвы, со свойственным ему занудством возвращался к одной и той же мысли. Цитировать? Выбора нет.
Приехавший недавно из района Юго-Западного фронта товарищ Сталин в беседе с нашим сотрудником сказал следующее.
[После описания положения в мае-июне, житомирского прорыва и его результатов] Наши успехи на антипольских фронтах несомненны. Несомненно и то, что успехи эти будут развиваться. Но было бы недостойным бахвальством думать, что с поляками в основе уже покончено, что нам остается проделать «марш на Варшаву».
Это бахвальство, подрывающее энергию наших работников и развивающее вредное для дела самодовольство, неуместно не только потому, что у Польши имеются резервы, которые она, несомненно, бросит на фронт, что Польша не одинока, что за Польшей стоит Антанта, всецело поддерживающая ее против России, но и прежде всего потому, что в тылу наших войск появился новый союзник Польши – Врангель, который грозит взорвать с тыла плоды наших побед над поляками.
Не следует утешать себя надеждой, что Врангель не споется с поляками. Врангель уже спелся с ними и действует с ними заодно.
(…)
…Врангелевский фронт является продолжением польского фронта, с той однако разницей, что Врангель действует в тылу наших войск, ведущих борьбу с поляками, т.е. в самом опасном для нас пункте.
Смешно поэтому говорить о «марше на Варшаву» и вообще о прочих наших успехах, пока врангелевская опасность не ликвидирована. Между тем Врангель усиливается, и не видно, чтобы мы предпринимали что-либо особенное и серьезное против растущей опасности с юга.
(…)
Только с ликвидацией Врангеля можно считать нашу победу над польскими панами обеспеченной. Поэтому партия должна начертать на своем знамени новый очередной лозунг: «Помни о Врангеле!», «Смерть Врангелю!»
Правда, № 151, 11 июля 1920 г.
Иосиф Виссарионович, вы уж простите. Не без оснований спустя десятилетия лучшие умы России, культурологи, знатоки Ренессанса примутся едко, тонко, остроумно пародировать ваш примитивный и совсем не ренессансный стиль мышления, вашу первобытную манеру выражаться, ваши смысловые, интонационные и стилевые горизонты – соответствующие, и вполне, интеллектуальному убожеству исторической массовой взвеси, каковую являли собою наши, мои и читателей, примитивные деды и прадеды.
Одни и те же слова. Как тяжелые гири. «Бахвальство», «самодовольство», «опасность с юга», Врангель, Врангель, Врангель. В чем дело? Неродной язык, ограниченный вокабулярий?