Полная версия
Отчёт перед Эль Греко
Во втором классе царствовал Титирос. Царствовал, бедняга, но не правил. Бледный, с очками на носу, в накрахмаленной рубахе, в искривленных лаковых туфлях с острыми носками, с большим волосатым носом, с тонкими, пожелтевшими от табака пальцами. Звали его не Титирос, а Пападакис. Но однажды отец его, поп, принес ему из села гостинец – большую головку сыра. «Ti tiros in' autos, pater?» – спросил сын. Слова эти услыхала случайно оказавшаяся в доме соседка, рассказала про то в другом месте, и над беднягой учителем пошли потешаться, прилепив ему такое прозвище. Титирос нас не порол, а упрашивал. Он читал нам «Робинзона», объяснял каждое слово, а затем с нежностью и тревогой смотрел на нас, словно умоляя, чтобы мы поняли. Но мы только листали «Робинзона», восторженно разглядывая плохо отпечатанные картинки – тропические леса, деревья с толстыми листьями, самого Робинзона в шапке из травы и спокойно раскинувшееся вокруг море. А бедняга Титирос доставал табакерку, делал закрутку, чтобы покурить на переменке, умоляюще глядел на нас и все ждал.
Однажды, проходя Святое Писание, мы дошли до того места, как Исав продал Иакову свое первородство за тарелку чечевичной похлебки. В полдень, вернувшись домой, я спросил отца, что значит «первородство». Он кашлянул, почесал голову и сказал:
– Пойди, позови дядю Николакиса.
Этот мой дядя, брат матери, окончил начальную школу и был самым грамотным в семье. Лысый коротышка с большими испуганными глазами, с огромными волосатыми руками. Он взял себе жену более высокого происхождения, желтушечную, язву, которая ревновала и презирала его. Каждый вечер она привязывала его за ногу к кровати, чтобы ночью ему не вздумалось подняться и спуститься вниз, где спала служанка – толстушка с огромными грудями, – и только утром отвязывала его. Пять лет длилось мученичество бедного дяди, но дал Бог, – потому и называют его Всеблагим, – и язва померла. На этот раз дядя женился на крепкой крестьянке с грубыми выражениями и добрым сердцем, которая его не привязывала. Он с удовольствием заходил к нам повидать мать.
– Ну, как тебе с новой женой, Николакис? – спрашивала мать.
– И не спрашивай! Я так счастлив! – отвечал дядя. – Она меня не привязывает.
Отца моего он побаивался, опускал глаза, чтобы не смотреть на него, и, потирая свои волосатые руки, то и дело посматривал на дверь. Теперь же, услыхав, что отец зовет его, дядя поднялся из-за стола, даже куска не успев проглотить, и поспешил к нам.
«Зачем это я снова понадобился дракону? – думал он, взволнованно проглатывая последний кусок. – И как только злополучная сестра терпит его?!» Он вспомнил свою первую жену и счастливо улыбнулся. «Я-то спасся, слава Богу».
– Иди-ка сюда, грамотей, – сказал отец, увидав его. – Объясни мне вот что!
Они вместе склонились над книгой и стали держать совет.
– «Первородство» – это такая охотничья одежда, – сказал после долгого раздумья отец.
Дядя покачал головой.
– Думаю, что это вид ружья, – возразил он дрожащим голосом.
– Охотничья одежда, – прорычал отец.
Он нахмурил брови, и дядя сник.
На следующий день учитель спросил:
– Что значит «первородство»?
– Охотничья одежда! – бойко выпалил я.
– Что за глупости! Какой неуч сказал тебе это?
– Мой отец!
Учитель наморщил лоб. Он тоже боялся моего отца. Разве ему возразишь?!
– Да, – пробормотал он нерешительно. – Конечно, иногда, хотя и очень редко, это слово обозначает и охотничью одежду. Но здесь…
Изо всех предметов больше всего нравилось мне Святое Писание. Удивительная сказка, запутанная, темная, с говорящими змеями, с потопами и радугами, с кражами и убийствами, – брат убивает брата, отец хочет зарезать своего единственного сына, то и дело вмешивается Бог, который тоже убивает, люди проходят по морю, не замочив даже ступней своих… Мы не понимали, спрашивали учителя, а он поднимал вверх розгу, кашлял, злился и кричал:
– Бесстыдники! Сколько раз повторять вам?! Не разговаривать!
– Но мы же не понимаем, господин учитель, – хныкали мы.
– Это – дела божественные, понимать их не нужно, это грех! – отвечал учитель.
Грех! Слыша это страшное слово, мы морщили лбы. Это было не слово, это был змий, который соблазнил Еву, а теперь спускался с учительской кафедры и разевал пасть, чтобы сожрать нас: мы морщили лбы, сидя за партами, не проронив ни звука.
И еще одно слово повергло меня в ужас, когда я услышал его впервые, – Авраам. Это удвоенное «а-а», отзывалось внутри меня эхом, которое словно катилось откуда-то совсем издалека, из глубокого, темного, опасного колодца. Я тайком шептал: «Авра-ам, Авра-ам», и слышал у себя за спиной топот и прерывистое дыхание, чьи-то босые широкие ступни гнались за мной, а когда я узнал, что однажды он решил зарезать собственного сына, ужас охватил меня, – конечно же, это тот, кто режет детей, – и я прятался за спинкой парты, чтобы он не увидел и не схватил меня. И когда наш учитель сказал, что тот, кто следует заповедям Божьим, попадет в лоно Авраамово, я поклялся в душе нарушать все эти заповеди, чтобы избавиться от этого лона.
Такой же ужас ощутил я, когда впервые услышал на том же уроке слово Аввакум. Это слово тоже показалось мне зловещим. Страшилище, всякий раз с наступлением темноты появлявшееся, чтобы затаиться у нас во дворе. Я даже знал, где оно пряталось, – за колодцем. А однажды, когда я отважился выйти один во двор ночью, он метнулся от колодца, вытянул руку и закричал: «Аввакум!», что значит: «Стой! Я тебя съем!»
Звучание некоторых слов вызывало во мне сильное волнение – не радость, но зачастую страх. И пуще других еврейские слова, потому что я слышал от бабушки, что евреи хватают в Страстную Пятницу христианских детей, бросают в корыто с гвоздями и пьют их кровь. И очень часто то или иное слово из Ветхого Завета, – и особенно слово «Иегова» – представлялось мне корытом с гвоздями, куда хотели бросить и меня.
В третьем классе был Периандр Красакис. Какой же бессердечный крестный дал имя свирепого коринфского тирана этому болезненному человечку, который носил твердый накрахмаленный воротничок, чтобы скрыть прыщи на шее, с тоненькими, как у цикады, ножками, с неизменным белым платочком у рта, куда он то и дело сплевывал, прерывисто дыша?! Он страдал манией чистоты и ежедневно проверял нам руки, уши, носы, зубы, ногти. Он не порол и не умолял нас, зато качал своей большой, покрытой прыщами головой.
– Животные! Свиньи! – кричал он. – Если вы не будете ежедневно мыться с мылом, то никогда не станете людьми! И что есть человек? Тот, кто моется с мылом. Одного ума мало, злополучные, нужно еще и мыло! Как вы предстанете пред Богом с такими руками? Ступайте во двор и умойтесь!
Часы напролет вбивал он нам в голову, какие гласные «долгие», а какие – «краткие», и какое ударение нужно ставить – «острое» или «облегченное». А мы прислушивались к голосам, долетавшим с улицы, – к торговцам овощами и бубликами, к реву осликов, к смеху соседок, и ожидали звонка, чтобы обрести спасение. Мы смотрели, как учитель на кафедре обливается потом, говоря без умолку, чтобы вдолбить нам в головы грамматику, но мысленно мы были далеко – на солнышке и вели перестрелку камнями, потому что швыряться камнями очень нам нравилось и в школу мы часто приходили с разбитыми головами.
Однажды весной, когда стоял божественный день и окна были распахнуты настежь, в класс лилось благоухание цветущего во дворе напротив мандарина, и мы уже не могли больше слушать об «острых» и «облегченных» ударениях. А тут еще птичка уселась на платане в школьном дворе и принялась щебетать. Тогда один из учеников, по имени Никольос, бледный мальчик с рыжими волосами, который прибыл к нам в том году из села, не выдержал, поднял руку и закричал:
– Замолчи, учитель! Замолчи! Давай послушаем птичку!
Бедный Периандр Красакис! Мы же его и хоронили. В один прекрасный день он тихо опустил голову на кафедру, на мгновение трепыхнулся, словно рыба, и испустил дух. Ужас охватил нас при виде смерти, и мы с визгом бросились во двор. На другой день мы нарядились в воскресные одежды, тщательно вымыли руки, чтобы не портить ему настроения, и проводили его на кладбище у берега моря. Была весна, небо радостно смеялось, земля пахла ромашкой. Гроб был открыт, лицо покойника было все в зеленых и желтых пятнах и прыщах. И когда мы, ученики, наклонялись по очереди, чтобы поцеловать покойника, весна пахла уже не ромашкой, а гнилым мясом.
В четвертом классе царствовал и правил директор школы. Приземистый бочонок с бородкой клинышком, с серыми, всегда злыми глазами и косолапый. «Видал его ноги? – говорили мы друг другу тихо, чтобы он не услышал. – Видал, как у него ноги заплетаются? А как он кашляет? Это не критянин!» Он приехал к нам из Афин, где получил образование, и привез с собой новую педагогику. Мы думали, что речь идет о молодой женщине, имя которой – Педагогика. Но когда мы увидели его впервые, он был один, – Педагогика, должно быть, осталась дома. В руках у него была маленькая витая плеть, он выстроил нас в ряд и стал произносить речь. Все что мы учили, мы должны были осматривать, ощупывать или же изображать на бумаге в клеточку. И смотреть в оба! Баловство строго возбранялось. Как и смех и крики на переменке. Руки держать, скрестив на груди. А на улице, встретив попа, целовать ему руку. «Смотрите в оба, несчастные, а не то – вот, глядите! – И он показывал нам плеть. – Я слов на ветер не бросаю, и вы в этом на деле убедитесь!» И мы, действительно, убедились. При малейшей нашей шалости или же просто, будучи не в духе, он спускал нам штаны и порол плеткой по голому телу. А когда ему было лень спускать нам штаны, он бил нас плеткой по ушам, пока не появлялась кровь.
Однажды, набравшись храбрости, я поднял руку и спросил:
– А где же новая Педагогика, господин учитель? Почему она не приходит в школу?
Он вскочил с кафедры, сорвал со стены плеть и заорал:
– Иди сюда, наглец! И спусти штаны!
Сам он ленился спустить мне штаны.
– Вот тебе! Вот тебе! – рыча, принялся он за порку.
Вспотев, он прекратил порку.
– Вот тебе новая Педагогика! А впредь – ни слова!
Супруг новой Педагогики был ко всему прочему еще и хитрецом. Как-то он сказал нам: «Завтра я буду рассказывать вам о Христофоре Колумбе, который открыл Америку. Чтобы вы лучше поняли, пусть каждый из вас принесет из дому яйцо. А у кого яйца не найдется, пусть принесет масла».
Была у него дочь на выданье по имени Терпсихора, – низенькая, но очень аппетитная. Многие к ней сватались, однако он не желал выдавать ее замуж: «Такого бесчестья я у себя в доме не потерплю!» А когда в январе кошки выходили на черепицу и принимались мяукать, он тоже поднимался на крышу и гонял их. «Будь проклята природа! – бормотал он. – Будь она проклята! Никакой морали!»
В Страстную Пятницу он повел нас в церковь поклониться Распятию, а потом вернулся с нами в школу, чтобы объяснить, что мы видели, кому поклонялись и что такое Распятие. Мы уселись в ряд за партами, усталые и измученные, потому что не ели ничего, кроме кислого лимона, и не пили ничего, кроме уксуса, чтобы тоже прочувствовать Страсти Христовы. И вот супруг новой Педагогики громким, торжественным голосом принялся рассказывать, как Бог сошел на землю и появился Христос, как он страдал и был распят, чтобы спасти нас от греха. От какого греха? Толком мы того и не поняли. Зато поняли прекрасно, что было у него двенадцать учеников, и один из них, Иуда, предал его.
– И был этот Иуда похож… На кого? На кого?
Учитель поднялся с кафедры и принялся медленно и угрожающе прохаживаться между партами, осматривая нас одного за другим.
– И был Иуда, похож… Был он похож…
Вытянув указательный палец, он переводил его с одного ученика на другого, пытаясь определить, на кого же из нас был похож Иуда. И все мы ежились от страха: каждый опасался, как бы ужасный палец не остановился на нем. Вдруг учитель вскрикнул, и палец его остановился на бледном, бедно одетом мальчике с прекрасными русо-рыжими волосами. Это был Никольос, который в прошлом году, в третьем классе, крикнул: «Замолчи, учитель! Давай послушаем птичку!»
– Да, он был похож на Никольоса! – воскликнул учитель. – Точь-в-точь. Такой же бледный, так же одет, и с рыжими волосами. С рыжими, как пламя адово!
Услыхав это, бедняжка Никольос тут же разрыдался. А мы, все остальные, когда опасность миновала, смотрели на него с ненавистью, договариваясь тайком между партами, как только выйдем из школы, задать ему хорошенько за то, что он предал Христа.
Счастливый, что он показал нам наглядно, как и рекомендует новая Педагогика, каким был Иуда, учитель отпустил нас. И вот, едва выйдя на улицу, мы окружили Никольоса и принялись плевать и бить его. Он пустился с плачем наутек, мы же гнались за ним, швыряя камни, и крича: «Иуда! Иуда!», пока он не прибежал к себе домой и не заперся там внутри.
Никольос не появился больше в классе, ноги его с того дня в школе не было. Тридцать лет спустя, когда я возвратился из Европы в отчий дом, в Страстную Субботу в дверь к нам постучали, и на пороге появился бледный, худой мужчина с рыжими волосами и рыжей бородой. Он принес в цветном платке новые туфли, которые заказал для всех нас на Пасху отец. Пришедший остановился робко на пороге, посмотрел на меня и кивнул:
– Не узнаешь? Не помнишь меня?
И едва он заговорил, я тут же узнал его.
– Никольос! – закричал я и схватил его в объятия.
– Иуда… – ответил он и горько улыбнулся.
Часто вспоминаю я наших соседей и соседок и вздрагиваю от испуга. Большинство из них были полоумные, со сдвигами, и я старался побыстрее пройти мимо их домов, потому что боялся. Должно быть, они повредились рассудком потому, что все время сидели дома в четырех стенах и варились в собственном соку. Наверное, от страха перед турками, от забот о жизни, о чести, о своем имуществе, которое изо дня в день подвергалось опасности. От рассказов стариков о резне и войнах да о муках христиан волосы поднимались на голове у них дыбом. Стоило случайному прохожему остановиться у их двери, они тут же вскакивали, теряя рассудок от ужаса, а по ночам и вовсе глаз не смыкали! С широко раскрытыми глазами и навостренными ушами ожидали они неизбежной злой годины.
Воистину, как вспомню наших соседей да соседок, так и вздрогну. Госпожа Виктория, жившая неподалеку от нас, то приветливо здоровалась, тут же пускалась в безудержно любезную болтовню, то вдруг захлопывала дверь прямо перед носом знакомого и принималась ругаться из-за двери.
Жившая напротив нее госпожа Пенелопа, толстая, засаленная, пожилая, то и дело жевала гвоздику, чтобы иметь приятный запах во рту, и непрестанно смеялась, словно ее щекотали. Ее муж, господин Димитрис, молчаливый ипохондрик, время от времени хватался за зонтик и уходил с ним в горы. Через два-три месяца он возвращался в лохмотьях, в совсем уже болтающихся штанах, умирая от голода и с раскрытым зонтиком. Госпожа Пенелопа, завидев его издали, принималась хохотать. «Идет опять штаны наполнить!» – кричала она соседкам, и все вместе они тряслись от хохота.
Далее, господин Манусос, серьезный коммерсант, но полоумный. Всякий раз поутру он, выходя из дому, чертил на двери крест, а в полдень, возвращаясь на обед, пунктуальный, всегда в одно и то же время, бил свою сестру. Слыша ее крики, мы знали, что наступил полдень, и садились за стол. Господин Манусос никогда не открывал рта, чтобы поздороваться, и только смотрел сердито и испуганно.
Еще дальше, в начале улицы, в большом доме жил господин Андреас Паспатулис, богатый, ухоженный, с толстым носом и широкими, как у теленка, ноздрями. Запирая дверь, он всякий раз целый час ощупывал ее, как бы она случайно не осталась открытой, и бормотал заклятия против воров, пожара и болезни. В конце концов, он трижды крестился и уходил, то и дело оглядываясь. Ребятишки из нашего квартала заметили, что он ступал всегда по одним и тем же камням, и смеха ради приносили на эти камни грязь и конский навоз, а тот отодвигал это тросточкой и все равно ступал на те же камни.
Соседом нашим был и его превосходительство господин Периклис, гордость квартала, врач, только что приехавший из Парижа, – русокудрый красавчик в золотых очках. Носил он котелок, и это был, несомненно, первый котелок, высадившийся в Мегало Кастро, а к пациентам ходил в тапочках, потому как ноги у него якобы распухли. Тапочки эти были расшиты руками его сестры – старой девы, растратившей все свое приданое на его учебу. Он был нашим домашним лекарем. Опустив голову, я с восторгом разглядывал вышитые шелком на тапочках розы с зелеными листьями вокруг. А однажды, когда у меня был жар и доктор пришел осматривать меня, я стал просить, если он желает моего выздоровления, подарить мне свои тапочки. И он, очень серьезно, потому как никогда не снисходил до смеха, надел мне тапочки на ноги, чтобы взглянуть, впору ли они, но тапочки оказались слишком велики. Чтобы утешиться, я уткнулся носом в расшитые розочки, чтобы узнать, пахнут ли они. Но розами они не пахли.
О соседях я не могу вспоминать без смеха, но и без слез тоже. Людей никогда не отливают целыми партиями по заданному стандарту, но каждый человек – это особый мир со своими странностями и отличается от всех других смехом, манерой разговаривать, закрываться в доме, скрывать от стыда или из страха самые сокровенные свои желания, – желания, которые там внутри звереют и душат его, но он все равно молчит, и жизнь его обретает трагичную серьезность. А, кроме того, была бедность, но одной бедности недоставало: было и самолюбие, как бы кто не проведал. И потому питались они хлебом, маслинами да травами, чтобы не выходить из дому в залатанной одежде. «Беден тот, кто боится бедности, – сказал как-то сосед. – Я ее не боюсь».
6. Смерть деда
Я ходил еще в начальную школу, когда однажды из деревни поспешно прибыл пастух и повез меня к деду, который помирал и желал благословить меня. Помню, был август, стояла жара, я сидел на ослике, а за мной шел пастух с раздвоенной хворостиной, на конце которой был гвоздь. Пастух то и дело стегал животное до крови, и оно, вскидывая от боли копытами, бежало быстрее. Я повернулся к погонщику и попросил:
– Тебе что, не жалко? Пожалей его! Ему ведь больно!
– Только людям больно, – ответил тот. – Ослы есть ослы.
Но вскоре я забыл о страданиях животного, потому что мы проезжали мимо виноградников и маслин, и цикады совсем оглушили меня. Женщины еще убирали виноград и развешивали его на шестах, чтобы получился изюм. Мир благоухал. Одна из сборщиц увидела нас и засмеялась.
– Почему она смеется, Кириак? – спросил я погонщика, уже успев узнать его имя.
– Щекочут ее, вот она и смеется, – ответил тот и сплюнул.
– А кто ее щекочет, Кириак?
– Демоны.
Я не понял, но испугался, закрыл глаза и ударил ослика кулаком, чтобы проехать побыстрее и не видеть демонов.
В одном из сел, через которые мы проезжали, огромные, полуголые, заросшие волосами мужчины давили виноград в давильне, танцевали, отпускали шутки и смеялись. Земля пахла суслом, женщины вытаскивали из печи хлеб, собаки лаяли, осы и пчелы гудели, и солнце шло на закат – ярко-красное, будто и оно, совсем захмелев, тоже давило виноград. И я тоже стал смеяться и, насвистывая, взял у пастуха раздвоенную хворостину и принялся хлестать осла, всаживая гвоздь ему в круп.
Голова шла кругом от усталости, солнца и цикад, и когда, приехав к дому деда, я увидел, что он лежит посреди двора в окружении детей и внуков, мне стало радостно, потому что уже наступил вечер и стало свежо, а глаза у деда были закрыты, он не узнал о моем приезде, и я тем самым спасся от его грубой ручищи, от прикосновения которой кожа моя краснела.
– Я хочу спать, – сказал я женщине, которая, взяв меня в объятия, сняла с осла.
– Потерпи, – ответила она. – Дед твой вот-вот дух испустит. Побудь с ним, чтобы он дал тебе благословение.
Даром чудотворным, дорогой игрушкой представлялось мне это благословение, за которым я прибыл из такой дали. Должно быть, это волос змея, о котором рассказывают сказки, – его нужно хранить как талисман, а в случае крайней необходимости сжечь, и тогда явится змей и спасет тебя. Так вот, я ожидал, что дед откроет глаза и даст мне волос.
В это мгновение дед вскрикнул и свернулся калачиком на постеленной овчине.
– Увидел своего ангела. Вот-вот душу отдаст, – сказала старуха.
Она перекрестилась, взяла кусок воска и принялась разогревать его дыханием и разминать пальцами, чтобы сделать крест и запечатать им уста покойнику.
Один из сыновей деда, с колючей, цвета воронова крыла бородой, поднялся, пошел в дом, принес оттуда гранат и вложил отцу в руку, чтобы тот взял его с собой в аид.
Мы все подошли ближе и стали смотреть на него. Одна из женщин затянула было причитание, но сын с колючей бородой зажал ей рот:
– Молчи!
Дед открыл глаза, кивнул. Все подошли еще ближе. В первом круге стояли его сыновья, за ними – внуки мужского пола, дальше – дочери и невестки. Дед вытянул руки. Одна из старух подложила ему под голову подушку. Дед заговорил:
– Будьте здоровы, дети. Я съел свой хлеб и ухожу. Я наполнил двор детьми и внуками, наполнил кадки маслом и медом, а бочки – вином. Жаловаться мне не на что. Будьте здоровы!
Он помахал руками, прощаясь. Медленно повернулся, обвел всех взглядом одного за другим. Я забыл о благословении. Меня он не видел, потому что двоюродные братья скрывали меня от его глаз. Все молчали. Дед снова разжал губы:
– Обратитесь в слух, дети. Услышьте последние мои наказы. Заботьтесь о животных, – о быках, овцах, ослах. Знайте, что у них тоже есть душа, они – тоже люди, разве что носят шкуру и не могут разговаривать. Они – люди испокон веков, кормите же их. Заботьтесь о маслинах и виноградниках, – унавоживайте их, поливайте, подстригайте ветви, если хотите, чтобы они плодоносили. Они тоже – люди испокон веков, но слишком уж испокон веков, и потому не помнят об этом. А человек помнит, потому он и есть человек. Слышите? Или я глухим все это говорю?
– Слышим, дедушка… Слышим… – раздались голоса.
Дед вытянул ручищу и позвал своего старшего сына:
– Константис!
Константис, седобородый, курчавый верзила с бычьими глазами, коснулся отцовской руки:
– Я здесь, хозяин-батюшка. Чего прикажешь?
– В малой кадке у меня – отборное зерно. Я его уже давно храню себе на кутью. На девятый день сваришь его и добавишь побольше миндальных орехов, – добра у нас хватает, слава Богу! – и не скупись, как ты привык, на сахар, – слышишь? Ты прижимист, я тебе не особенно доверяю.
– Верно ты говоришь, – ответил старший сын, качнув головой. – Верно ты говоришь, хозяин-батюшка, только и другие пусть потратятся. Все это хорошо, только и другие пусть потратятся. Это же – кутья, расходы нешуточные, а потом и свечи нужны, и попу заплатить нужно, и могильщику, и поминки справить, и стол накрыть с закусками, с вином. Добавь сюда и кофе для женщин, – все это расходы и нешуточные. Все должны поучаствовать.
Он повернулся к стоявшим по обе стороны братьям:
– Слышали? Каждый – свою долю! Орешки – врозь.
Сыновья что-то пробормотали сквозь зубы, а один из них сказал громко:
– Хорошо, хорошо, Константис! Ссориться не станем.
Между тем я проскользнул в первый ряд. Смерть, как я уже говорил, всегда была для меня дивным, притягательным таинством. Я подошел ближе, чтобы увидеть, как умрет отец моей матери, и он меня заметил.
– А! Добро пожаловать, маленький кастриец! Нагнись, – дам тебе благословение.
Старуха, мявшая воск, опустила ладонь мне на голову и нагнула ее. Тяжелая ручища покрыла мне все темя.
– Прими мое благословение, внук из Кастро, – сказал дед. – Стань человеком!
Дед пошевелил губами, желая сказать еще что-то, но силы его иссякли, и он закрыл глаза.
– В какой стороне солнце садится? – спросил он, затихающим голосом. – Поверните меня туда!
Два сына взяли его и повернули лицом к западу.
– Будьте здоровы! – прошептал дед. – Я ухожу.
Он глубоко вздохнул, вытянул ноги, и голова его, соскользнув с подушки, ударилась о камни, которыми был вымощен двор.
– Умер? – спросил я моего маленького двоюродного брата.
– Эх, и этот готов! – ответил мне тот. – Пошли, поедим!
7. Борьба Крита с Турцией
Однако больше всех школ и учителей, глубже первых радостей и ужасов, данных мне созерцанием мира, некое воистину ни с чем не сравнимое волнение оказало исключительное влияние на мою жизнь – ощущение борьбы Крита с Турцией.
Не будь этой борьбы, жизнь моя пошла бы по другому пути, а Бог, несомненно, обрел бы другой лик.
С самого рождения я дышал витавшим в воздухе грозным, зримым и незримым духом борьбы. Я видел, как христиане и турки искоса бросают друг на друга свирепые взгляды и сердито закручивают себе усы, видел, как низамы ходят с ружьями по улицам, а христиане с бранью запирают дома на засов, слышал рассказы стариков о резне, храбрости, о свободе и Греции и, живя своей глубоко затаенной, молчаливой жизнью, ждал, когда вырасту, чтобы понять смысл всего этого, засучить рукава и тоже вступить в борьбу.