Полная версия
Отчёт перед Эль Греко
Лицо старика стало свирепым, раскраснелось. Он смотрел на женщину, губы его дрожали, и, казалось, он вот-вот бросится на нее и разорвет в клочья. Лирник, должно быть, заподозрил это, и смычок внезапно остановился. Пляска прервалась, оба танцора замерли с занесенными в воздух ногами. Пот струился ручьями по их лицам, мужчины схватили старика и принялись растирать его раки, а женщины окружили Сурмелину, скрывая от мужчин. Я протиснулся между ними, – мужчиной я еще не был, и мне позволили. Ей расстегнули блузу, побрызгали цветочной водой на шею, под мышками, на виски. А она улыбалась, закрыв глаза.
Танец, Сурмелина и ужас с тех пор неразрывно соединились во мне. Танец, женщина и смерть. Сорок лет спустя, в Тбилиси, высоко на террасе гостиницы «Ориент» танцевала индианка. Вверху над ней сияли звезды, терраса была без света, вокруг – десяток мужчин, и не было видно ничего, кроме маленьких красных огоньков сигарет. Вся в браслетах, серьгах, каменьях, с золотыми кольцами на щиколотках, женщина танцевала медленно, с таинственным ужасом, словно находясь на краю пропасти или же близ Бога, играя с ним, приближаясь, удаляясь, дразня его и содрогаясь всем телом, чтобы не упасть. Иногда она замирала в неподвижности, и только руки ее, словно две змеи, любовно сворачивались и разворачивались в воздухе. Красные огоньки погасли, во всей бескрайней ночи осталась только танцующая женщина и звезды над ней. И они тоже танцевали вместе с ней, оставаясь неподвижными. Все мы затаили дыхание. И вдруг ужас охватил меня. Не была ли эта танцующая на краю пропасти женщина нашей душой, любовно заигрывающей и забавляющейся со смертью?
4. Сын
То, что запало в мою детскую головку, запечатлелось там столь глубоко, и было воспринято мною с такой жадностью, что и теперь, в старости, все еще не насытившись, я снова и снова вспоминаю, переживая это вновь. С поразительной точностью помню самое первое знакомство свое с морем, с огнем, с женщиной, с запахами окружающего мира.
Мое самое первое воспоминание вот какое. Ползком на четвереньках я добрался до порога, – стоять на ногах я еще не умел, – и, сгорая от нетерпения и страха, высунул в открытое пространство двора мою нежную головку. Ранее я смотрел через оконное стекло, и не видел: только теперь я посмотрел и впервые увидел мир. Потрясающее зрелище! Маленький садик во дворе казался мне беспредельным. Гул тысяч невидимых пчел, пьянящий запах, жаркое солнце, густое словно мед, воздух сверкнул, словно вооруженный мечами, и среди этих мечей двигались ко мне букашки с неподвижными разноцветными крылышками, выпрямив вверх тельца свои, словно ангелы. Я испугался, закричал, глаза мои наполнились слезами, и мир исчез.
А в другой день, помню, мужчина с колючей бородой взял мена на руки и понес в порт. Приближаясь к порту, я услышал зверя, который рычал и стонал то ли устрашая, то ли страдая от раны, и я испуганно ерзал на руках у мужчины, порываясь убежать, и пищал, как птичка. И вдруг – резкий запах цератонии, смолы и гнилых цитронов. Все мое существо, содрогаясь, вбирало в себя эти запахи. Я ерзал, раскачиваясь, на державших меня волосатых руках, и вдруг на повороте дороги – что за зверь был это, что за свежесть, что за стон беспредельный! – все темно синее море, изобильное галькой и голосами и запахами, пенясь, хлынуло на меня. Нежные виски мои разорвались, и голова наполнилась смехом, соленой свежестью и страхом.
Затем помню женщину – нашу соседку Аннику. Молоденькая мать, пухленькая, недавно вышедшая замуж. Длинные русые волосы, огромные глаза. Мне было около трех лет. В тот вечер я играл во дворике, а садик пахнул летом. Женщина нагнулась, взяла меня, посадила к себе на колени и обняла. А я, закрыв глаза, прильнул к ее открытой груди и вдыхал запах ее тела. Горячее, густое благоухание, кислый запах молока и пота, тело молодой жены исходило паром, который я вдыхал возбужденно, прильнув к стройной груди. И вдруг голова у меня закружилась, я потерял сознание. Соседка испугалась, оторвала меня от своего тела и, густо покраснев, прислонила между кадками с базиликом. С тех пор она больше не брала меня к себе на колени, а только очень нежно смотрела своими большими глазами и улыбалась.
А однажды летней ночью я снова сидел во дворе на скамеечке. Помню, тогда я впервые поднял глаза ввысь и увидел звезды. Я вскочил и закричал испуганно: «Искры! Искры!» Необъятным пожаром показалось мне небо, и все мое маленькое тело пылало.
Таковы были первые мои прикосновения к земле, к морю, к женщине, к звездному небу. Еще и сейчас, в самые задушевные минуты моей жизни, с той же неизменной страстью, как во младенчестве, живу я этими грозными стихиями. Вплоть до нынешнего дня я только тогда чувствую, что живу глубоко, – так глубоко, насколько способны моя душа и мое тело, – этими четырьмя стихиями, когда мне удается вновь пережить то же потрясение, тот же ужас и ту же радость, которые давали они мне во младенчестве. И поскольку эти силы были первыми, осознанно завладевшими душой моей, они все четыре неразрывно соединились во мне и стали единым целым. Словно это одно и то же лицо, меняющее маски. Когда я смотрю на звездное небо, оно кажется мне то цветущим садом, то темным, опасным морем, то молчаливым, залитым слезами лицом.
И вот еще что. Всякое мое волнение, всякая моя идея, даже самая абстрактная, состоит из четырех этих изначальных элементов, и даже самая метафизическая проблема обретает внутри меня естественное, теплое тело, пахнущее морем, землей и человеческим потом. Чтобы воздействовать на меня, Логос должен стать горячей плотью. Я понимаю только тогда, когда могу ощутить обонянием, зрением, осязанием.
Кроме этих четырех первых прикосновений, глубокое впечатление на душу мою произвело одно случайное событие. Случайное ли? Мой робкий рассудок, боящийся поведать о какой-нибудь глупости и тем самым уязвить собственное достоинство, с такой малодушной благоразумной неопределенностью называет так то, что осмыслить не способен. Мне было четыре года, когда отец подарил мне к Новому году, – на «добрую руку», как говорят на Крите, – вращающийся глобус и канарейку. Я закрывал окна и двери в моей комнате, открывал клетку и выпускал канарейку на волю, которая взяла себе в привычку петь, усевшись на вершине глобуса. Это длилось несколько часов кряду. А я слушал, затаив дыхание.
Мне кажется, что это очень простое событие оказало на жизнь мою влияние значительно большее, чем все книги и все люди, с которыми я познакомился впоследствии. Ненасытно странствуя целые годы по земле, приветствуя все в первый раз и со всем прощаясь, я чувствовал, что голова моя – глобус, а на вершине моего разума сидит поющая канарейка.
О детстве моем я рассказываю так подробно не потому, что первые воспоминания обладают великим очарованием, но потому что в детском возрасте, как и во сне, событие, кажущееся незначительным, раскрывает, как никакой последующий психологический анализ, подлинное, без прикрас лицо души. А поскольку выразительные средства в детском возрасте, как и во сне, очень просты, самое сложное внутреннее богатство освобождается от всего лишнего, сохраняя только свою сущность.
Мозг у ребенка мягок, тело нежное: солнце, луна, дождь, ветер, тишина – все западает туда. Это мягкое тесто, которое замешивается, словно хлеб. Ребенок жадно впитывает в себя окружающий мир, вбирает его вглубь своего существа и уподобляет себе, делая ребенком и его.
Помню, я часто сидел на пороге дома. Светило солнце, воздух был горяч, в большом дворе в нашем квартале давили виноград, мир пропах суслом, и я блаженно закрывал глаза, простирал ладони и ждал. И приходил Бог, – пока я был ребенком, он никогда не обманывал меня: Он приходил и был таким же ребенком, как и я, Он давал мне свои игрушки – солнце, луну, ветер. «Это тебе подарки от меня, – говорил Бог. – Играй ими. У меня еще есть». Я открывал глаза, – Бог исчезал, но игрушки его оставались в моих руках.
И еще я обладал, сам того не зная, – а не знал потому, что жил тем, – еще я обладал всесилием Божьим. Я творил мир по собственной воле. Я был мягким тестом, и он тоже был мягким тестом. Помню, изо всех фруктов больше всего в детстве я любил черешни. Я бросал их в ведро с водой, наклонялся над ним и смотрел: черные или красные, хрустящие, они сразу же увеличивались в воде. Но, вытащив их обратно, я с большим разочарованием видел, что они опять уменьшались. Тогда, закрыв глаза, чтобы не видеть, как они уменьшаются, я засовывал их, – огромными, как мне казалось, – себе в рот.
Этот пустяк поясняет весь метод, каким я вижу, даже теперь, в старости, действительность: я преобразую ее в более яркую, лучшую, более соответствующую моей цели. Разум мой кричит, ищет объяснения, показывает, протестует, но некий голос звучит внутри меня. «Умолкни, разум! Послушаем сердце!» – взывает этот голос. Какое сердце? Сущность жизни, безрассудство. И сердце поет птицей.
«Мы не можем изменить действительность. Так изменим же глаз, зрящий действительность», – говорит мой любимый византийский мистик. Так делал я, будучи ребенком. Так поступаю я и теперь, в наиболее созидательные минуты моей жизни.
Воистину, что это за чудеса – глаз, ухо, мозг ребенка, ненасытно вбирающие в себя окружающий мир, наполняясь им! Мир – птица с красными, зелеными, желтыми крыльями, – как гоняется за ней, пытаясь поймать, ребенок!
Воистину, ничто так не схоже с оком Божьим, как глаз ребенка, впервые видящий и созидающий мир. Прежде мир был хаосом, все творения его – животные, деревья, люди, камни, – все это неразборчиво протекало перед глазом ребенка, – нет, не перед глазом, а внутри него! – все это, образы, цвета, голоса, запахи, молнии, и глаз не мог остановить и упорядочить их. Мир ребенка создан не из глины, обладающей сопротивляемостью, мир ребенка сотворен из облаков, – достаточно свежему ветерку подуть над головой ребенка, и мир становится то гуще, то реже, а то и вовсе исчезает. Так, еще до Творения проходил пред оком Божьим хаос.
Когда я был маленьким, то становился единым целым со всем, что видел и к чему прикасался, – с небом, с насекомым, с морем, с воздухом. Воздух тогда обладал грудью и руками и ласкал меня. Бывало, он сердился, противился мне и не позволял идти, а иногда, помнится, даже швырял наземь. Он срывал листья с виноградника, взъерошивал мне волосы, которые так тщательно причесывала мать, срывал платок с головы нашего соседа господина Димитроса и задирал юбку его жене Пенелопе.
Я еще не выделился из окружающего мира, а только постепенно отходил от него. С одной стороны – он, с другой – я. И началась борьба.
И вот однажды, сидя на пороге и воспринимая мутный, густой водопад мира, ребенок вдруг ощутил, как сформировались пять органов чувств, каждое из них нашло свой собственный путь, и разделили они промеж себя царство мировое.
Перво-наперво, помню, сформировалось во мне обоняние, – оно первым начало упорядочивать мир. Когда мне было два или три года, каждый человек стал обладать своим запахом, и прежде, чем поднять глаза и увидеть, я узнавал его по запаху. Особый запах был у матери, особый – у отца, особый – у одного дяди, особый – у другого, особый – у одной соседки, особый – у другой. И всегда по запаху я любил того, кто брал меня на руки, или же брыкался, не желая идти к нему. Со временем сила эта иссякла во мне, запахи смешались, и все люди погрузились в один и тот же смрад – пота, табака, бензина.
Безошибочно отличал я прежде всего запах христианина от запаха турка. Напротив нас жила добрая турецкая семья, и когда ханум заходила к нам, запах ее вызывал у меня тошноту, я срывал и нюхал ветку базилика или же запихивал в каждую ноздрю по цветку акации. Но у этой ханум, у Фатимы, была девочка Эмине около четырех лет, – а мне было около трех, – и от Эмине исходил странный запах, который не был похож ни на турецкий, ни на ромейский и очень мне нравился. Эмине была беленькая, кругленькая, волосы ее заплетены в тонюсенькие косички, а с каждой косички свисала или ракушка или голубой камушек от сглаза. Ладони и ступни Эмине были выкрашены хной, и пахла она мускатным орехом.
Я знал, когда матери ее не было дома, выходил из ворот и видел, как она сидит на пороге и жует мастику. Я давал ей знак, что приду, но к двери ее вели три ступеньки, казавшиеся мне необычайно высокими, – как на них взобраться? Обливаясь потом, после долгих усилий взбирался я на первую ступеньку, где мне предстояла новая борьба – взобраться на вторую. Я делал короткую передышку, поднимал глаза кверху и смотрел на нее: она равнодушно сидела на пороге и даже руки не желала протянуть, чтобы помочь, – неподвижно смотрела на меня и ждала. Словно говоря: «Если сумеешь преодолеть препятствие – хорошо. Поднимешься и будем играть. А не сумеешь – ступай обратно!» В конце концов, после отчаянной борьбы я добивался победы и поднимался на порог, где сидела Эмине. Тогда она поднималась, брала меня за руку и вела в дом. Матери ее не было все утро, – она работала у чужих людей. Мы тут же снимали носочки, ложились на спину и соединяли вместе наши нагие ступни. И замирали. Закрыв глаза, я чувствовал, как тепло Эмине переходит из ее ступней в мои, медленно поднимается к коленям, к животу, к груди, заполняет меня всего. Я чувствовал столь глубокое наслаждение, что, казалось, терял сознание… Никогда, за всю мою жизнь, женщина не смогла дать мне более могучего наслаждения. Никогда не чувствовал я так глубоко таинство, исходившее от тепла женского тела. И теперь, семьдесят лет спустя, я закрываю глаза и чувствую, как от ступней моих поднимается, разливаясь по всему телу, по всей душе тепло Эмине.
Постепенно страх ходить и лазить миновал, я ходил в соседние дома, играл с ребятишками нашего квартала. Мир становился шире.
Когда мне исполнилось пять лет, я стал ходить на платные уроки к учительнице, которая учила меня рисовать на доске крючки да палочки, чтобы приучить мою руку писать, когда подрасту, буквы алфавита. Это была добродушная, чуть горбатая женщина госпожа Арета – низенькая, пухленькая, с бородавкой справа на подбородке. Она водила моей рукой, дыхание ее пахло кофе, и она учила меня держать грифель и управлять пальцами.
Поначалу я невзлюбил ее, – мне не нравились ее запах и горб. Но мало-помалу, сам не знаю почему, она стала преображаться в моих глазах, бородавка исчезла, спина выпрямилась, дряблое тело становилось стройным и хорошело. И через несколько недель она превратилась в стройного ангела в белоснежном хитоне с огромной медной трубой в руках. На одной из икон в церкви Святого Мины я видел этого ангела, и глаз ребенка снова сотворил чудо, – ангел и госпожа учительница слились воедино.
Прошли годы. После жизни на чужбине я снова приехал на Крит и как-то проходил мимо дома моей учительницы. На пороге сидела, греясь на солнышке, старушка. Я узнал ее по бородавке на подбородке, подошел, напомнил о себе, и она расплакалась от радости. Был у меня для нее гостинец – кофе, сахар и коробка с лукумом. Некоторое время я колебался, не решаясь спросить, но образ ангела с трубой настолько запечатлелся в моей памяти, что я не удержался:
– Госпожа Арета, ты ведь носила раньше белый хитон, а в руках у тебя была большая медная труба?
– Господи помилуй! – воскликнула бедная старушка и перекрестилась. – Это я-то – в белом балахоне, дитя мое? Это я-то – с трубой? Боже сохрани! Разве я примадонна?!
И из глаз у нее хлынули слезы.
В моем нежном детском мозгу каждая вещь преобразовывалась, словно по волшебству, что противоречило логике и было очень близко безумию. Но это безумие и есть та щепотка соли, которая предохраняет разум от загнивания. Я жил, разговаривал и двигался внутри сказки, которую сам же создавал каждую минуту, и выискивал в ней все новые пути. Ни одной вещи не видел я дважды, потому что всякий раз я давал ей новое лицо, и она становилась неузнаваемой: неискушенность мира обновлялась каждую минуту.
Некоторые фрукты обладали для меня невыразимым очарованием и, прежде всего, – смоквы и черешни. Не только сами плоды, но и листья смоковницы, и сам ее запах: закрыв глаза, я вдыхал его и бледнел от могучего телесного блаженства. Даже не блаженства, а потрясения, страха и содрогания, словно входя в темный, полный опасностей лес.
Однажды мать взяла меня с собой на пляж вдали от Кастро, где купались женщины. В памяти моей осталось безбрежное шумящее море, среди раскаленной синевы которого появляются очень бледные, худые и странные, – так мне показалось, – выглядевшие больными, тела. Они кричали тонкими голосами и бросали друг на друга пригоршнями воду. Большинство из них я видел выше пояса, – нижнюю половину их тел скрывало море. Ниже пояса они, должно быть, – рыбы, – думалось мне, – должно быть, они – горгоны. Мне вспомнилась бабушкина сказка про Горгону, сестру Александра Великого. Она странствует по морям в поисках брата и спрашивает плывущие мимо корабли: «Жив ли царь Александр?» И капитан корабля, свесившись через борт, кричит ей: «Жив, госпожа, жив и царствует!» Боже упаси сказать, что умер, – тогда горгона бьет хвостом по морю, поднимает страшную бурю и топит корабли.
Одна из этих плескавшихся передо мною горгон поднялась над волной, кивнула мне и что-то крикнула, но шум моря был слишком силен, – я не разобрал. Но я уже ушел в сказку и, решив, что она спрашивает про своего брата, закричал испуганно: «Жив и царствует!» И сразу же все горгоны принялись хохотать, а мне стало стыдно, я разозлился и пошел прочь. «Будь они неладны! – бормотал я. – Это ведь женщины, а не горгоны!» И уселся, сгорая от стыда, на небольшой скале спиной к морю.
Слава Богу, что это красочное, голосистое, свежее детское видение еще до сих пор живо во мне: оно хранит разум мой недоступным порче, не позволяя ему оскудеть и окостенеть. Это святая капля живой воды, не дающая мне умереть. Когда я пишу, желая поведать о море, о женщине, о Боге, то прислушиваюсь к груди своей, желая услышать, что говорит оттуда диктующий мне ребенок, и, если удается приблизиться к этим великим силам – морю, женщине, Богу, – и рассказать о них словами, я обязан этим живущему во мне ребенку. Я снова становлюсь ребенком, чтобы суметь увидеть неискушенными глазами мир, как всегда, в первый раз.
Оба родителя мои пребывают в крови моей: отец – свирепый, суровый, чуждый смеху, и мать – нежная, добрая, святая. Всю мою жизнь пребывают они во мне, ни один из них не умер. Пока я жив, и они будут жить во мне, пытаясь, каждый из них совершенно по-разному, направлять мои мысли и действия. Всю мою жизнь боролся я, желая примирить их, чтобы один из них дал мне силу, другая – нежность, и чтобы непрестанно вспыхивающее внутри меня противоречие между ними в сердце их сына стало гармонией.
И вот что еще невероятно. Присутствие обоих родителей проявляется явственно в моих руках. Правая моя рука – более сильная, совсем не чувствительная, совсем мужская, тогда как левая – чрезмерно, патологически чувствительная. Вспоминая о груди какой-нибудь из любимых женщин, я чувствую легкий зуд и боль в левой ладони, – еще немного – и она потемнеет от боли, еще немного – и в ней откроется рана. Когда же, оставшись наедине с собой, я вижу летящего в небе голубя, левая ладонь моя чувствует теплоту его тела. В руках моих, только в руках моих разъединены мои родители: отец обладает правой рукой, а мать – левой.
Здесь нужно вспомнить событие, оказавшее огромное влияние на мою жизнь. Это была моя первая душевная рана. Я уже дожил до старости, но она зияет до сих пор.
Когда мне было четыре года, дядя взял меня за руку и повел на находившееся в черте города небольшое кладбище Святого Матфея «проведать», как он говорил, соседку.
Была весна, кладбище покрылось ромашками, а розовый куст в углу его был усыпан крохотными апрельскими розочками. Был полдень, солнце нагрело землю, и травы благоухали. Дверь в церковь была открыта, священник положил в курильницу ладан, надел епитрахиль, вышел из церкви и направился к могилам.
– Зачем он кадит? – спросил я дядю, глубоко вдыхая запах ладана и земли.
Запах был теплым, слегка тошнотворным, напоминавшим запах турецкой бани, куда водила меня в минувшую субботу мать.
– Зачем он кадит? – снова спросил я дядю, который молча шел между могилами.
– Молчи. Сейчас увидишь. Не отставай.
Мы завернули за церковь и услышали голоса. Несколько женщин в траурных одеждах стояли вокруг могилы. Двое мужчин приподнимали могильную плиту, а один спустился в могилу и принялся рыть. Мы подошли и стали у открытой могилы.
– Что они делают? – спросил я.
– Перезахоронение костей.
– Каких еще костей?
– Сейчас увидишь.
Священник стал над ямой, размахивая вниз-вверх кадильницей и бормоча себе в бороду и в усы молитвы. Я нагнулся над свежеразрытой землей. Пахнуло плесенью и гнилью. Я зажал нос, испытывая чувство тошноты, но терпел и не уходил, ожидая, что будет дальше. «Кости? Что еще за кости?» – спрашивал я себя и ждал.
Вдруг мужчина, который копал, согнувшись, выпрямился и наполовину высунулся из могилы, держа в руках череп. Он очистил череп от земли, просунул палец в глазницы, выковырял оттуда глину, положил череп на край могилы, снова согнулся и продолжал рыть.
– Что это? – испуганно спросил я дядю.
– Разве не видишь? Голова покойника, череп.
– Чей?
– Ты что ее не помнишь? Нашей соседки, Анники.
– Анники?!
Я заплакал, завизжал.
– Анники! Анники! – закричал я, бросился на землю, схватил, сколько было там камней, и стал швырять ими в могильщика.
Я рыдал, кричал, какая она была красивая, как от нее пахло! Она приходила к нам, брала меня на колени, вытаскивала гребень из волос и причесывала меня. Она щекотала меня под мышками, а я заливался смехом, щебеча, словно птичка. Дядя взял меня на руки, унес прочь и сказал сердито:
– Почему ты плачешь? А ты как думал? Умерла она! Все мы умрем.
Но я помнил ее русые волосы, алые губы, целовавшие меня, ее большие глаза, и вот…
– А ее волосы? – кричал я. – Ее губы? Ее глаза?..
– Нет их… Земля их поглотила.
– Почему? Почему? Я не хочу так!
Дядя пожал плечами:
– Когда вырастешь, узнаешь почему!
Этого я не узнал никогда. Вырос, состарился, но этого не узнал никогда.
5. Начальная школа
Смотря на мир неизменно волшебными глазами, с гудящими мыслями, наполненными медом и пчелами, с красной шерстяной шапкой на голове, в постолах, украшенных красными кистями на ногах, отправился я однажды утром из дома, полурадостный-полуиспуганный, ведомый за руку отцом. Мать дала мне «нюхать для храбрости» ветку базилика и повесила на шею золотой крестик, подаренный в час моих крестин.
– Бог тебя благословит, и я тебя благословляю… – тихо сказала она, глядя на меня с восторгом.
Я был словно маленькое разукрашенное для заклания животное, объятое гордостью и страхом, но рука моя скрывалась глубоко в руке отца, и это придавало мне мужества. Мы все шагали и шагали, миновали узенькие улочки, подошли к церкви Святого Мины, свернули, вошли в старое здание с просторным двором, четырьмя большими арками по углам и покрытым пылью платаном посредине. Я остановился испуганно, и рука моя задрожала в большой теплой ладони.
Отец нагнулся, коснулся моих волос и погладил меня. Я встрепенулся, – никогда, сколько я себя помню, он меня не ласкал. Я поднял глаза и испуганно взглянул на него. Он увидел мой испуг и отнял руку.
– Здесь будешь учиться грамоте, чтобы стать человеком, – сказал он. – Перекрестись.
На порог вышел учитель. В руках у него была длинная розга, а сам он показался мне свирепым, с огромными зубами, и я впился взглядом в его макушку, пытаясь разглядеть, есть ли у него рога, но ничего не увидел, потому что он носил шляпу.
– Это мой сын, – сказал отец и, высвободив мою руку из своей ладони, передал меня учителю. – Мясо – твое, кости – мои. Пори его, не жалея, но сделай из него человека.
– Будь спокоен, капитан Михалис. Инструмент, которым делают людей, у меня есть, – сказал учитель и показал розгу.
От начальной школы в памяти моей сохранилась груда детских голов, прильнувших одна к другой, словно черепа. Большинство из них, должно быть, уже стали черепами. А над этими головами навечно остались стоять в памяти моей четыре учителя.
В первом классе был Патеропулос, низенький старичок со свирепым взглядом, свисающими книзу усами и неизменной розгой в руке. Он гонял нас, собирая и выстраивая в один ряд, словно мы были утками, которых он вел продавать на рынок. «Мясо – твое, кости – мои, учитель, – поручал ему каждый из родителей, вручая, своего ребенка, словно дикого козленка. – Пори его нещадно, чтобы стал человеком». И он порол нас нещадно. И все мы, учитель и ученики, ожидали, когда же щедрая порка сделает нас людьми. Когда я подрос, и филантропические теории начали совращать мой разум, метод моего первого учителя я назвал варварским. Но, познав лучше природу человеческую, я благословил святую розгу Петропулоса, ибо она научила нас, что боль есть великий провожатый в восхождении, ведущий нас от животного к человеку.