Полная версия
Отчёт перед Эль Греко
И помогла мне обрести эту уверенность перво-наперво земля, на которой родились и выросли мои предки по отцу. Отец мой родом из села в двух часах ходьбы от Мегало Кастро, название которого – Варвары. Когда в десятом веке византийский император Никифор Фока отвоевал Крит у арабов, всех уцелевших после резни аравитян он поселил в нескольких селах, которые стали называться Варвары. В таком вот селе и пустили корни предки моего отца, и все они сохраняли душевные качества аравитян: гордые, упрямые, немногословные, умеренные в еде, нелюдимые. Годами таили они в себе гнев или любовь, а когда ими нежданно овладевал демон, взрывались, впадая в неистовую ярость. Не жизнь была для них высшим благом, но страсть. Они не были добрыми, с ними не было легко, тень их была тяжела, и виной тому был не кто-либо иной, но только они сами: некий демон душил их изнутри, и они мучились. Тогда они становились корсарами или, напившись допьяна, пускали себе ножом кровь из руки, чтобы полегчало. Или убивали любимых женщин, чтобы не стать их рабами. Так вот и я, последыш этого рода, пытаюсь изо всех сил претворить эту мрачную тяжесть в дух. Что значит «претворить моих предков-варваров в дух»? Это, значит предать их исчезновению, подвергнув величайшему мученичеству.
И другие голоса тоже таинственным образом указывают мне путь к предкам. Когда я вижу финиковую пальму, сердце мое радостно бьется, словно я возвращаюсь на родину – в безводное, пыльное бедуинское селение, единственное драгоценное украшение которого и есть пальма. Когда я однажды въехал верхом на верблюде в Аравийскую пустыню и увидел волны беспредельного, надежды лишающего песка – желтого, розового, а под вечер фиолетового, без каких бы то ни было следов человеческих, дивное опьянение объяло меня, и сердце мое закричало, как кричит сокол, годы, тысячелетия спустя возвращающийся в родное гнездо.
И еще вот что. Как-то я жил в домике, одиноко стоявшем неподалеку от одного из греческих сел. Жил я в полном одиночестве и, как говорил один византийский аскет, «пас ветры». Домик этот был скрыт среди маслин и сосен, сквозь ветви которых просматривалась внизу глубокая голубизна бескрайнего Эгейского моря. Только один пастух по имени Флор – русобородый, добродушный, весь засаленный, – проходя мимо со своими овечками, приносил мне каждое утро бутылку молока, восемь вареных яиц и хлеб и отправлялся дальше. Видя, что я пишу, склонившись над бумагами, он только качал головой: «Господи помилуй! Зачем тебе столько писем, хозяин? Не надоело?» И смеялся. Но однажды он сердито прошагал торопливо мимо, даже не поздоровавшись. «Что с тобой, Флор?» – крикнул я. Он махнул своей ручищей. «Плюнь ты на все это! Я всю ночь глаз не сомкнул. Ты разве сам не слышал? У тебя что, ушей нет? Не слышал пастуха вон там, на той горе, – будь он неладен?! Колокольчики своему стаду не настроил, – разве тут уснешь?! Ну, я пошел!» – «Куда это ты, Флор?» – «Пойду настрою ему колокольчики, иначе не успокоюсь!»
Однажды в полдень, когда я взял со шкафа солонку, чтобы посолить яйца, щепотка соли просыпалась на пол. Сердце мое сжалось. Я тут же бросился на пол и принялся собирать соль по крупицам… Затем я вдруг сообразил, что я делаю, и ужаснулся. К чему столько волнения из-за просыпавшейся щепотки соли? Разве она представляет собой какую-то ценность? Никакой.
Впоследствии я обнаружил на песке и другие знаки, которые могли вывести меня к предкам, – огонь и воду.
При виде бесполезно горящего огня я тревожно вскакиваю, – не хочу видеть, как он пропадает зря. А когда из крана льется вода, которая не наполняет кувшин, не утоляет жажды человека, не поливает сад, я спешу закрыть кран.
Я жил среди этих удивительных явлений, но в мыслях не соединял их четко друг с другом, не видел их тайного единства. Сердце у меня болело, когда зря расходовались вода, огонь, соль. Я испытывал блаженство при виде финиковой пальмы и, оказавшись в пустыне, не хотел покидать ее, – но разум мой был бессилен продвинуться дальше. Так продолжалось много лет. Но, видать, в темной мастерской внутри меня втайне трудилось осмысление, все эти необъяснимые явления втайне соединялись внутри меня, постепенно обретая смысл друг подле друга, – и в один прекрасный день, беззаботно гуляя по большому городу и вовсе не думая об этом, я вдруг понял! Соль, огонь, вода – три драгоценные блага пустыни! Несомненно, один из моих предков, какой-то бедуин, вскидывался во мне, видя, как пропадают соль, огонь или вода, и бросался спасать их.
Помню, в тот день в большом городе шел дождь, и девочка продавала мокрые букетики фиалок, спрятавшись под сводчатой дверью. Я остановился и смотрел на нее, но мысли мои, испытывая огромное облегчение, радостно блуждали далеко в пустыне.
Может быть, все это – фантазия и самовнушение, романтическая страсть к экзотическому и далекому, и все упомянутые выше странности вовсе не странны или же не обладают тем смыслом, который я придаю им? Может быть. Однако воздействие надуманного заблуждения, – если это только заблуждение, – согласно которому двойная кровь, греческая от матери и арабская от отца, течет в жилах моих, заблуждение это положительно и плодотворно, потому как дает мне силу, радость и обогащает меня. А борьба за синтез двух этих противоборствующих устремлений дает жизни моей цель и единство. С той минуты, когда смутное подозрение превратилось внутри меня в уверенность, окружающий зримый мир обрел порядок, а жизнь внутренняя и жизнь внешняя примирились друг с другом, отыскав двойные корни предков. И так, много лет спустя, скрытая вражда, испытываемая мной к отцу, после смерти его стала любовью.
2. Отец
Отец мой был скуп на слова, не смеялся, не ссорился. Только изредка скрежетал зубами да стискивал руку в кулак, и если в руке был случайно миндальный орех, пальцы его, сжимаясь, перемалывали орех в пыль. А однажды, увидав, что ага прилаживает христианину седло, собираясь навьючить его, как осла, отец впал, в такую ярость, что бросился на турка, и ругательство уж было готово сорваться с уст его, но тут рот ему свело, так что он не смог выговорить ни слова по-человечески, и только заржал, как лошадь. Я стоял рядом, совсем еще маленький, смотрел на отца, и страх овладел мною. Однажды в полдень, возвращаясь домой к обеду, отец услышал, как на улочке, по которой он шел, пронзительно кричат женщины и запирают двери на засов, потому что какой-то верзила-турок, напившись допьяна, вытащил ятаган и стал гоняться за христианами. Увидав отца, турок бросился на него. Стояла жара, отец устал от работы и совсем не имел желания затевать ссору. Ему даже пришла было в голову мысль свернуть с улочки и уйти, – никто его не видел, – но он устыдился. Тогда отец снял с себя фартук, намотал его на руку, и в то мгновение, когда турок занес над его головой ятаган, отец ударом кулака в живот свалил турка наземь, а затем нагнулся, вынул из руки ятаган и пошел домой. Мать принесла ему рубаху сменить, потому что та, которая была на нем, вся пропиталась потом, а я, – мне тогда было около трех лет, – сидел на диване и смотрел. Верхняя половина его тела была вся в волосах, и от нее так и шел пар. Переодевшись и освежившись, отец бросил ятаган на диван рядом со мною и сказал матери:
– Когда твой сын подрастет и пойдет в школу, дай ему это чинить карандаши.
Не помню, чтобы он когда-нибудь сказал мне ласковое слово. Разве что один раз, на Наксосе, во время восстания, когда я ходил в католическую школу. После сдачи экзаменов меня премировали несколькими большими книгами в обложках, тисненных золотом. Сам я не мог их поднять, отец взял половину, и мы отправились домой. Всю дорогу он рта не раскрыл, стараясь скрыть радость, что сын не посрамил его, и только когда мы вошли в дом, даже не взглянув на меня, произнес:
– Ты не посрамил Крита.
И в голосе его была нежность. Но он тут же рассердился, что изменил самому себе, выказав волнение, и весь тот вечер хмурился и старался не смотреть в мою сторону.
Он был мрачен и невыносим. Если к нам, бывало, заходили в гости родственники или соседи и начинали болтать да смеяться, а он открывал вдруг дверь и входил внутрь, разговор и смех тут же прерывались, и грозная тень опускалась на дом. Он здоровался, едва приоткрывая рот, садился на свое место на краю дивана у окна во двор, опускал глаза, открывал табакерку и молча делал закрутку. Посетители робко покашливали, обеспокоенно переглядывались и, немного времени спустя, чтобы соблюсти приличие, вставали и на цыпочках удалялись прочь.
Попов он ненавидел. Если кто-нибудь из них попадался ему на пути, он творил крестное знамение как заклятие от зловещей встречи, и если поп испуганно здоровался: «Добрый день, капитан Михалис!», отец отвечал: «Прокляни меня!» Он никогда не ходил на службу в церковь, чтобы не видеть попов. Только после службы, по воскресеньям, когда все уже расходились, он заходил в церковь и зажигал свечу перед чудотворной иконой Святого Мины. Превыше всех Христосов и Богородиц почитал он Святого Мину, потому что тот был капитаном Мегало Кастро.
Тяжелым было сердце его, неподъемным. Почему? Он дожил до старости, дела его шли хорошо, на жену и на детей грех было жаловаться. И люди его уважали. Некоторые, самые никчемные, даже приподнимались, когда он проходил мимо, и, приложив руку к груди, обращались к нему не иначе, как «капитан Михалис». На Пасху после Воскресения митрополит приглашал его во владычьи палаты вместе с местной верхушкой и угощал кофе, пасхальным кренделем и крашеным яйцом. А в праздник Святого Мины 11 ноября, когда процессия проходила мимо его дома, он стоял там и молился.
Но не было облегчения сердцу его. «Почему на лице твоем никогда не видать улыбки, капитан Михалис?» – как-то отважился спросить его капитан Элиас из Месары. «Потому что ворон – черный, капитан Элиас», – ответил отец и выплюнул закушенный окурок. А в другой раз я слышал, как он говорил пономарю Святого Мины: «Видел бы ты отца моего. Отца моего, а не меня. Настоящий дракон! Я рядом с ним что? Вырожденец». Уже в глубокой старости во время восстания 1878 года, дед мой, слепой, взялся за оружие и ушел сражаться в горы, но турки окружили его, опутали арканами, схватили и зарезали у Савафьяновского монастыря. Однажды в окошке подле алтаря я увидел хранимый монахами блестящий, смазанный освященным лампадным маслом его череп с глубокими следами от сабельных ударов.
– Каким был мой дед? – спросил я как-то у матери.
– Таким, как твой отец. Еще чернее, – ответила она.
– А чем он занимался?
– Воевал.
– А когда войны не было?
– Курил длинный чубук и смотрел на горы.
И еще, потому как в детстве я был богобоязненным, я спросил:
– А в церковь он ходил?
– Нет. Но в первый день каждого месяца приводил домой попа и заставлял его молиться, чтобы Крит снова взялся за оружие. Ведь без дела твой дед покоя себе не находил. «А смерти ты не боишься, отец?» – спросила я его как-то, когда он надевал на себя оружие, но он не ответил. Даже не глянул в мою сторону.
Когда я вырос, мне хотелось спросить мать: «А женщин он любил?» Но я постеснялся, и так никогда и не услышал об этом. Но, конечно же, женщин дед любил, потому что, когда после гибели деда открыли его сундук, там нашли подушку, набитую косами черного и каштанового цвета.
3. Мать
Мать моя была святая женщина. И как только она выдержала целых пятьдесят лет, чувствуя рядом дыхание льва? Как только сердце ее не разорвалось? Она обладала терпением, выдержкой и нежностью земли. Все мои предки по матери были крестьяне. Они склонялись к земле, льнули к земле, их руки и ноги, их разум – все было полно земли. Они любили землю и возлагали на нее все свои чаяния, с деда-прадеда они стали с ней одним целым. В засуху они мучились вместе с нею от жажды, а когда приходили первые дожди, кости их трещали и набухали, как тростник. Глубоко вспахивая и бороздя ее лоно плугом, они вновь и вновь грудью и бедрами своими чувствовали ту ночь, когда впервые возлегли с женой.
Два раза в год, на Пасху и на Рождество, мой дед приезжал из своего далекого села в Мегало Кастро повидать внуков и дочь. Он всегда рассчитывал так, чтобы прийти и постучаться в дверь в час, когда зверя – зятя его – не было дома. Крепкий старик с нестрижеными седыми волосами, смеющимися голубыми глазами, тяжелыми, мозолистыми ручищами, которые, гладя меня, обдирали кожу. Он носил воскресные темно-синие шаровары, черные сапоги, белую, с голубыми пятнами головную повязку. А в руках у него всегда был неизменный гостинец – завернутый в лимонные листья жареный поросенок, и когда дед, смеясь, раскрывал его, дом наполнялся благоуханием. С тех пор дед столь неразрывно связан в памяти моей с жареным поросенком и лимонными листьями, что всякий раз, когда пахнет жареной свининой или когда я вхожу в лимонный сад, перед мысленным взором моим всегда появляется дед – смеющийся, бессмертный, с жареным поросенком в руках. Мне радостно осознавать, что, пока я живу, он тоже будет жить во мне. Никто в мире больше не вспоминает о нем, и умрем мы тоже вместе. Мой дед был первым, кто пробудил во мне желание не умирать, чтобы не умерли и мои умершие. С тех пор, много любимых мною людей после смерти своей, сходили не в землю, но в память мою, и я знаю, что, пока я жив, и они будут живы.
Я вспоминаю деда, и сердце мое исполняется мужества, чувствуя, что может победить смерть. Никогда не встречал я человека, вокруг лика, которого было бы разлито столько сияния, спокойного и доброго, словно свет от лампады. Когда он впервые вошел в наш дом, я невольно вскрикнул: в широких шароварах, подпоясанный красным поясом, луноликий, смеющийся, он казался добрым водяным, неким земным духом, только что вышедшим из сада и пахнущий мокрой травой.
Он доставал из-за пазухи кожаный кисет, делал закрутку, брал огниво и трут, высекал огонь и курил, счастливо глядел на дочь, внуков, дом. Иногда он раскрывал рот и рассказывал о своей ожеребившейся кобыле, о дожде и граде, о кроликах, которые, слишком расплодившись, уничтожали капустные грядки. А я, взобравшись к нему на колени и обхватив рукой его шею, слушал, и неведомый мир открывался передо мной: поля, дожди, кролики. И я тоже становился кроликом, который пробирался тайком к деду во двор и поедал капусту.
Мать расспрашивала про знакомых в селе, живы ли они еще, и как идут их дела. Дед, бывало, отвечал, что такой-то жив-здоров и детьми обзаводится, а бывало – что помер и нет его больше на свете. О смерти он говорил так же, как и о рождении, таким же спокойным голосом, каким рассказывал о капусте и кроликах. Он говорил: «Отошел он, дочка. Похоронили мы его, вложили в руку апельсин для Харона и наказали, что передать нашим там, в аиде. Все было так, как положено, слава Богу». Он курил, пуская дым из ноздрей, и улыбался.
Жена его умерла много лет назад, и всякий раз, приходя к нам, дед заводил разговор о ней, и на глазах у него выступали слезы. Ее дед любил больше своих полей, больше своей кобылы и относился к ней с уважением. Женился он бедным, но утешал себя: «Бедность да нужда – все это ничего, только бы жена была хорошая». В критских селах придерживались тогда старинного обычая: когда муж приходил вечером с поля, жена готовила ему теплую воду и, став на колени, мыла мужу ноги. Однажды вечером дед вернулся с работы, падая от усталости, сел во дворе, а жена пришла с ведром теплой воды, стала перед ним на колени и принялась мыть ему покрытые пылью ноги. Дед участливо посмотрел на нее, на ее руки, изъеденные повседневными домашними заботами, на уже начавшие седеть волосы. «Состарилась, бедняжка, – подумал он. – Поседела у меня на руках». И пожалел ее. Поднял он ногу, толкнул ведро и опрокинул его. «С сегодняшнего дня, жена, не будешь мне больше мыть ноги. Ты ведь не рабыня, а жена и госпожа моя».
– Прости, Боже, душу ее, – сказал как-то дед. – Ни в чем она мне не перечила, вот только однажды…
Он замолчал, вздохнул и продолжил:
– Каждый вечер она выходила на порог и ждала, когда я вернусь с поля. Спешила мне навстречу, брала у меня с плеча орудия, чтобы мне легче было, и мы вместе входили в дом… Но однажды вечером она забыла, не вышла ко мне навстречу, и сердце у меня упало…
Дед перекрестился:
– Велик Бог, уповаю на милость Его, Он ее простит.
Глаза его снова заблестели, он глянул на мать и улыбнулся.
– А тебе не жалко, дедушка, убивать поросят, которых мы потом едим? – спросил я его в другой раз.
– Жалко, детка, жалко, Бог то ведает, но слишком уж они вкусные, негодники… – ответил дед и засмеялся.
Всякий раз, когда я вспоминаю этого розовощекого старика, крепнет вера моя в землю и в тяжкий труд человека на земле. Это был один из столбов, державших на своих плечах землю, не позволяя ей упасть.
Только отец мой не любил его. Отцу не нравилось, что он приходит к нему в дом и разговаривает с его сыном. Он словно боялся, как бы дед не заразил мне кровь. На Рождество или на Пасху, когда накрывали на стол, отец даже руки не протягивал к жареному поросенку, запах которого вызывал у него тошноту. Он быстро поднимался из-за стола и курил, чтобы рассеять смрад. И молчал. Только один раз, когда дед уже ушел, он нахмурился и презрительно пробормотал:
– Тьфу, голубоглазый!
Впоследствии я узнал, что ни к чему отец не испытывал такого отвращения, как к голубым глазам. «У дьявола, – говорил он, – синие глаза и рыжие волосы».
Когда отца не было дома, как спокойно, как счастливо проходили быстролетные часы в закрытом садике нашего двора! Виноград на шестах над колодцем, большая пахучая акация в углу двора, цветочные горшки, а вокруг базилик, бархатцы и арабский жасмин, и мать у окна вяжет чулок, чистит овощи, причесывает мою маленькую сестренку или учит ее ходить… А я сидел на скамеечке, смотрел на нее, прислушивался к шагам прохожих, доносившимся с улицы, вдыхал запах жасмина и мокрой земли, и мир входил в меня, так что череп трещал и раскрывался, пытаясь вместить его.
Часы, проведенные вместе с матерью, были для меня таинством. Мы сидели друг против друга, она – на стуле у окна, я – на скамейке, и в этой тишине я чувствовал, как грудь моя наполняется, насыщается, словно воздух между нами был молоком, и я всасывал его.
Над нами была акация, и когда она цвела, воздух благоухал. Я очень любил ее пахучие желтые цветы, мать клала их в сундуки и в белье, в простыни, и все мое детство пахло акацией.
Много раз коротали мы время за тихой беседой. Мать рассказывала мне о своем отце, о селе, где она родилась, а я пересказывал ей прочитанные жития святых, приукрашая их собственной фантазией. Мучений их было для меня недостаточно, и я еще добавлял от себя, так что мать принималась плакать, а я садился к ней на колени, жалел ее, гладил по волосам и утешал:
– Не горюй, мама. Они ведь попали в Рай, и гуляют там под цветущими деревьями, беседуют с ангелами и уже забыли о своих страданиях. По воскресеньям они надевают золотые одежды, красные шапки с кистями и отправляются в гости к Богу.
Мать вытирала слезы, смотрела на меня, словно спрашивая: «Правда?», и улыбалась.
А канарейка, слушавшая нас в своей клетке, поднимала вверх шейку и пела, опьяненно и счастливо, словно спускалась к нам из Рая, оставив на какое-то время святых и прилетев на землю поприветствовать людей.
Мать, акация и канарейка неразрывно, навечно соединились друг с другом в памяти моей, и всякий раз, когда я вдыхаю запах акации или слышу пение канарейки, неизменно мать выходит из могилы своей – из глубин моего существа, соединяясь с запахом акации или с пением канарейки.
Никогда не видел я, чтобы мать смеялась: она только улыбалась, и ее глубокие черные глаза смотрели на людей, полные терпения и добра. Словно добрый дух, ходила она по дому, успевая сделать все без особого труда и без шума, словно в руках у нее была добрая волшебная сила, ласково справлявшаяся с повседневными заботами. «Должно быть, это нераида, о которой рассказывают в сказках, – думал я, молча наблюдая за ней, – должно быть, это нераида». И мое детское воображение рисовало картину, как, переходя однажды ночью через реку, отец увидал, как она танцует в лунном свете, бросился к ней, сорвал у нее с головы платок, привел домой и сделал своей женою. И с того самого времени мать все ищет в доме свой платок, чтобы набросить его на голову, снова оборотиться нераидой и уйти. Я смотрел, как она ходит по дому, открывая шкафы и сундуки, снимает крышку с кадок, заглядывает под кровать, и с содроганием думал, что вот сейчас она найдет свой волшебный платок и станет невидимой. Страх этот длился годами, глубоко раня чистую детскую душу. Еще и сегодня внутри меня пребывает этот страх, еще более неописуемый: с мучительным волнением наблюдаю я за каждым любимым человеком, за каждой любимой идеей, потому что я знаю, что они желают набросить на себя волшебный платок и исчезнуть.
Только один-единственный раз, помнится, у матери странно блестели глаза, она смеялась и радовалась, словно была еще незамужней или обрученной.
На первое мая мы поехали в обильное водою и апельсиновыми садами село Фоделе, куда отца моего позвали крестить ребенка. Нежданно разразился мощный ливень, небо все стало водою и изверглось на землю, которая хохотала, раскрывалась и принимала мужскую влагу вглубь лона своего. Сельская верхушка собралась вместе с женами и дочерьми у кума в больших покоях, сквозь дверные и оконные щели было видно дождь и молнии, в воздухе пахло апельсинами и землей. То и дело приносили угощения, вино, раки, закуски, уже стемнело, зажгли светильники, у мужчин поднялось настроение, а потупившие ранее взор женщины теперь подняли глаза и закудахтали, словно куропатки. Снаружи все еще ревел Бог, дождь все усиливался, узкие сельские улочки превратились в реки, в которых с хохотом катились камни. Бог стал ливнем и обнимал, поливал, оплодотворял землю.
Отец глянул на мать, – впервые я видел, что он смотрит на нее с нежностью, – и голос его впервые прозвучал ласково:
– Спой, Марги.
Он позволил ей петь в присутствии стольких мужчин! Я возмущенно поднялся и, сам не знаю почему, разозлился. Мне хотелось броситься к матери и защитить ее, но отец, коснувшись пальцем моего плеча, усадил меня на место.
Мать казалась неузнаваемой, лицо ее сияло, словно весь дождь и все молнии обнимали его, она подняла голову, и длинные, цвета воронова крыла волосы рассыпались вдруг по плечам до самых бедер. Она запела… Что это был за голос – глубокий, нежный, чуть хриплый, полный страсти! Прикрыв глаза, она смотрела на отца и пела мантинаду. Никогда не забуду этой мантинады! Тогда я не понял, почему и кому она пела ее. Только повзрослев, я понял это. Глядя на отца, она пела нежным, полным сдержанной страсти голосом:
Как странно: не цветут сады, когда любуюсь милым,
И не становится он вмиг орлом золотокрылым!
Я отвел взгляд в сторону, чтобы не видеть отца, не видеть мать, подошел к окну и, прижавшись лбом к стеклу, смотрел, как падает, поглощая землю, дождь.
Потоп длился весь день. Ночь опустилась на землю, мир исполнился мрака. Небо смешалось с землей, превратившись вместе с ней в грязь. Зажгли и другие светильники, все расположились у стен, раздвинули скамьи и столы, освобождая место для танцев юношам, девушкам и старикам. Лирник воссел на высокой скамье посреди комнаты, взял смычок, как берут меч, пробормотал себе в усы мантинаду и заиграл. По ногам прошла дрожь, тела воспрянули, мужчины и женщины, переглянувшись между собой, вскочили. Впереди шла бледная стройная женщина лет сорока. Губы ее были оранжевыми, выкрашенные листьями орешника, а волосы цвета воронова крыла мерцали, смазанные лавровым маслом. Я глянул на нее и вздрогнул, потому что вокруг глаз у нее были темно-голубые круги, глубоко внутри которых светилась, – нет, не светилась, а жгла! – пара совсем темных глаз. В какое-то мгновение мне показалось, что она глянула на меня, и я ухватился за передник матери, – мне показалось, что эта женщина хочет схватить меня и забрать с собой.
– Будь здорова, Сурмелина! – крикнул крепкий старик с козлиной бородой, подскочил к ней, сорвал с головы повязку, один конец которой дал женщине, а за другой взялся сам, и оба они, самозабвенно, высоко подняв головы, горя всем телом, пустились в пляс.
Женщина стучала своими деревянными башмаками по дощатому полу, от которого шел сильный отзвук, и весь дом сотрясался. Белый платок развязался, явив взору украшавшие шею старинные золотые дукаты. Ноздри ее дрожали, втягивая воздух, вбирая дыхание окружавших ее мужчин, она изгибалась, вращалась, казалось, бросалась на находившегося перед ней мужчину, но тут же, вильнув бедрами, уходила от него прочь. А старый плясун ржал, словно конь, пытаясь поймать и крепко удержать ее, но она снова ускользала. Они играли, гоняясь друг за другом, дождь и молнии исчезли, мир канул в ничто, и среди хаоса осталась только эта танцующая женщина – Сурмелина. Лирник вскочил, не в силах усидеть. Смычок впал в неистовство, и уже не сам распоряжался танцем, но следовал за ногами Сурмелины, со вздохами и рычанием, словно человек.