
Полная версия
ЖЕНЩИНА В ГОЛУБОМ. ЛЮДОЕД
Матлуба и Ризвон были помоложе и неопытнее – им и в голову не приходило, что ребёнок может вот так, сам по себе, угаснуть. Они просто не знали, как умирают младенцы.
Лишь к концу второго дня Ойсара-момо, обойдя полкишлака, раздобыла немного курдючного сала. Им растёрли грудь ребёнка, укутали его, и, к удивлению, всех, Голиб вдруг успокоился и уснул.
Ризвон вышла во двор, накинув на плечи старый чапан мужа. Едва она распахнула резные створки ворот, как стоявший у входа таз, в котором накануне купали ребёнка, с грохотом покатился по земле. Ризвон давно уже винила в болезни младенца то купание, но не решалась сказать об этом свекровям – ведь на купании настояла именно старшая.
– Чтоб ты без хозяина остался! – в сердцах пнула она таз подальше.
– Устала Ризвон, видно, – сказала Матлуба-хола, радуясь, что младенец, наконец, спит, и не приняла её выходку близко к сердцу. – Не владеет собой.
– Это не ей одной выпало. Раз на долю выпало – терпеть надо, – назидательно добавила Ойсара-момо.
Между собой они это обсудили, но к Ризвон не обратились. Она и раньше не раз давала волю нервам: ещё до болезни ребёнка могла вдруг ни с того ни с сего швырнуть что-нибудь, обругать скотину, с грохотом захлопнуть двери. Но на свекровей никогда не срывалась – прикусывала язык, глотала обиду.
Она понимала, что беда эта не только её, что и эти две женщины пережили подобное. И всё же её терзала мысль: «Тогда были другие времена, другие люди». Она не знала, что в любое время человек остаётся человеком, и боль всегда одинакова. В рассказах свекрови и бабки она не видела чувств – не замечала того же страдания, которое терзало её саму. Ей, казалось, будто тем, прежним, всё это было предначертано, будто они заранее знали свою судьбу и потому спокойно её принимали.
Она не могла представить, что и свекровь, и бабка когда-то были молоды. Казалось, они всегда были такими – сдержанными, холодными, невозмутимыми. Будто у них вовсе нет чувств. Будто и о Ёдгоре, ушедшем на войну, они говорят сухо, без боли.
Ризвон не понимала, что эта сдержанность – от прожитых лет, от бесконечных потерь, что они научились прятать своё горе, потому что знают: сколько ни изливай душу, никто не облегчит твоего горя.
Глубокой ночью у младенца снова поднялась температура, он захрипел и заплакал. Три женщины метались по тёмной комнате. Одна убаюкивала, другая кормила, третья, сжав руки, молилась, прося у Бога исцеления для этого крохотного существа. До рассвета они не сомкнули глаз. В такие минуты особенно мучительно чувствуется человеческая беспомощность – когда понимаешь, что ничего не можешь сделать.
Утром, по настоянию Ойсары-момо, решили везти ребёнка в Ургут, в больницу.
Ургут был далеко. Мороз, пешком не доберёшься. Ойсара-момо пошла искать упряжку. Лошадей в кишлаке почти не осталось – их забрали с началом войны. Главный транспорт – осёл. Но зимой, когда их плохо кормят, ослы болеют и едва стоят на ногах.
Она обошла много дворов – подходящего осла не нашлось.
Только у Нормурода, жившего на горной стороне кишлака, осёл оказался крепким. Бону-хола18 сразу согласилась помочь и отправила с ним старшего внука.
– Осёл у нас норовистый, никого, кроме Нормурода, не слушается. Пусть сам едет, а то замучает вас.
Нормурод оседлал осла, запряг в арбу, посадил Ойсару-момо и направился к их дому.
Мороз стоял сухой, пронизывающий. С гор тянул ледяной ветер. Когда Нормурод, поёживаясь, с ослом, чья шерсть взъерошилась от холода, добрался до дома Ойсары, солнце уже поднялось на высоту двух тополей.
Он слез с осла и, дрожа, ждал, пока выйдет момо. В это время из глубины кишлака по пыльной улице показалась девочка лет тринадцати, в чёрной кофточке, с мелко заплетёнными косичками, на концах которых болтались кисточки. Это была Нигора, средняя дочь Раззок-ака. Она часто приходила к ним с матерью вышивать – Бону-хола славилась мастерством, и многие девушки учились у неё.
– У вас дома угли есть? – спросила девочка, подойдя к нему.
Нормурод посмотрел на её смуглое, будто припорошенное пылью лицо, в большие живые глаза – и не понял:
– Зачем тебе?
– У нас огонь погас, братья мёрзнут, спичек нет.
– Почему дома не спросила? Видишь, я в Ургут еду. Ни углей, ни спичек при мне нет.
– Не знаю… увидела, что ты сюда идёшь, решила спросить, – девочка говорила бойко. – В Ургут едешь? Зачем?
– Дело есть. У момо внук заболел, повезу в больницу. Ты зайди к ним, спроси, а то они сейчас уедут – останешься без огня.
– У них, наверное, тоже нет, – беспечно сказала девочка.
– Ты же ещё не спрашивала, откуда знаешь?
– Чувствую. И потом – не удивятся ли они, что я пришла угли просить?
Нормурод не понял – то ли простота в ней была, то ли лукавство. Эта девочка всегда казалась ему не такой, как другие. С детства он чувствовал к ней особую теплоту. Даже в школе она ходила за ним по пятам.
До войны всем кишлаком, хашаром, слепили из пахсы19 школу – большую, с шестью комнатами, с айваном и широким коридором. Для кишлака такая постройка была внове – да ещё и с айваном на сторону киблы. Но по слову начальства школу возвели именно так.
Учились там недолго. Началась война, учителей забрали, школа закрылась. Теперь никому не было дела до учёбы – у каждого была своя беда.
– Не удивятся, спрашивай. Лучше спросить, чем уйти с пустыми руками. Кто знает, есть ли и у соседей… – Нормурод отвёл взгляд. В душе его шёл какой-то непонятный ему самому процесс, и он боялся, что девочка прочтёт это по глазам.
– Надолго в Ургут?
– Не знаю, как у них дело управится, – подросток повёл плечами, успокаивая беспокойного осла. – А что, дело есть?
– Я к вам хотела зайти – вышивать, – бойко сказала девочка.
– Так ты же не со мной вышиваешь. Мать дома, заходи.
– Это верно… – девочка замялась. Со двора Ойсары-момо доносились голоса. – Ладно, я пошла. Если у них не найдётся, к вам зайду. Скажу – Нормурод велел.
– Заходи… – Нормурод ещё долго смотрел ей вслед.
Нигора вошла во двор Ойсары-момо и вскоре выбежала обратно, бережно неся в ладонях горсть золы, из которой теплились угли.
– Взяла! – радостно сказала она, и лицо её светилось. – У них в сандале были. Сейчас сами выйдут. Я побегу, пока угли не погасли… Счастливо вам съездить.
Нормурод смотрел ей вслед до тех пор, пока из дома не вышли те, кого он ждал. Почему-то сегодня девочка показалась ему особенно привлекательной, совсем не такой, как прежде.
Из дома вышли Ризвон – с ребёнком, туго закутанным в одеяло, и в новой, накрахмаленной парандже, – и Матлуба-хола в чапане, с чёрным пуховым платком на голове, так что видны были только глаза. Она прижимала к груди старую курпачу. Курпачу расстелили в арбе и уселись на неё. Арба качнулась, словно вот-вот перевернёт и без того дрожащего от холода осла.
– Садитесь ближе к передку, – сказал Нормурод, не глядя на них. Он спрыгнул с осла, одной рукой прижал дышло, другой подтянул и крепче перевязал ремни.
Ойсара-момо тоже хотела сесть в арбу, но Нормурод нахмурился. Он и без того переживал за осла – дорога дальняя, тяжёлая. Он жалел своё животное. Всё-таки внук наездника: если нет коня, и к ослу привяжется душой.
– Вам лучше остаться дома, момо, – сказал он, снова садясь верхом. – Дорога длинная, устанете. Мы сами съездим.
– И правда, не ездите, амма, посидите дома. Мы сами покажем. Зачем вам лишней тяжестью в арбе быть, – Матлуба-хола поняла его тревогу.
Ойсара-момо осталась, и Нормурод облегчённо вздохнул.
В Кургонче врачи осмотрели младенца и сказали, что он простудился. Решили оставить в больнице на пару дней, подлечить.
Ризвон осталась с ребёнком. Сначала Матлуба-хола хотела остаться, но врачи не позволили – младенец был на грудном вскармливании.
Пять дней подряд Нормурод возил Матлубу-холу и Ойсару-момо проведать Ризвон с малышом. Зима началась, работы почти не было, и то, что поначалу казалось ему в тягость, постепенно стало нравиться. И осёл разошёлся, окреп. Да и самому ему было любопытно ездить.
Нормурод украдкой присматривался к Ризвон. Когда свекрови заходили в палату, он оставался снаружи, сторожил арбу. Но, возвращаясь, Ризвон провожала их до ворот, и там они перекидывались словами. Тогда-то он и заметил, какая она красивая.
И всё же мысли его занимала другая – Нигора. Почему-то именно о ней ему хотелось думать, и при воспоминании о ней сердце начинало биться чаще. Под вечер он подолгу стоял у ворот, ожидая, не выйдет ли она за водой или по какому-нибудь делу.
***
Когда с начала войны минуло полтора года, поздней осенью в кишлаке произошло неожиданное.
Когда поминки по Матлаб-ака давно отгремели и люди стали понемногу забывать о нём, на окраине кишлака появился солдат. Одна нога у него была отнята по колено, вместо неё – деревянная, с заострённым концом. Он шёл, прихрамывая, измождённый, в выцветшей шинели, с солдатским вещмешком за спиной, в шапке, натянутой до самых бровей.
Снега ещё не было, но мороз пробирал до костей. Люди сидели по домам, у только что растопленных сандалов, грея спины. Зима ещё не вступила в силу – это был позднеосенний, злой холод. К нему не успели привыкнуть. Дрова, кизяк, заготовленные за лето, лежали грудами, и казалось, что этой зимы хватит на один-два таких заморозка – жгли щедро, не жалея.
Солдат шёл со стороны Самарканда. Шёл устало – шаг его был вялым, голова опущена, плечи шинели провисли. Руки прятались в рукавах, полы мешали идти, трепались на ветру. К деревянной ноге он ещё не привык – часто спотыкался.
К вечеру он приблизился к кишлаку. В нос ударил терпкий запах кизяка, а где-то пахло топлёным маслом – кто-то что-то жарил. Солдат тяжело вздохнул, глубоко вдохнул воздух. Он вошёл в кишлак с западной стороны, перешёл овражек и присел на большой камень у пригорка. Поставил рядом костыль, потёр покрасневшие ладони. Сухой ветер поднимал пыль, катил по выжженной равнине перекати-поле, забивал глаза, вызывал слёзы.
Но глаза его слезились не только от пыли. Он радовался, что дожил до этого дня, что снова видит родной кишлак. Когда уходил на фронт, когда впервые вступил в бой, когда, тяжело раненный, лежал между жизнью и смертью, он думал, что больше не увидит этих мест, что тело его останется в чужой земле без савана. В госпитале он по крупицам вспоминал родной край, каждого человека. Если вдруг кого-то забывал, а потом вспоминал, радовался, будто встретил давнего знакомого. Давал себе клятву: если вернусь живым, никому не причиню боли.
Холодный ветер пронизывал шинель, но он не обращал внимания. Он не хотел, чтобы ничтожный холод отвлёк его от этих долгожданных мгновений. Вытер слёзы, выпрямил деревянную ногу, поднялся и, прихрамывая, пошёл к кишлаку.
Вот они – низкие, глинобитные крыши с дымящимися трубами, стены, размытые дождями и снегом, ветви деревьев, из которых ветер срывает последние жёлтые листья, пыльные улицы… Кишлак обветшал, но запах его остался прежним, и ветер, и пыль – всё было тем же.
В душе солдата ожили детские воспоминания. В такую погоду он любил забраться под сандал и слушать завывание ветра. Братья ленились идти к скоту, получали выговор от отца и, накинув чапан, выходили во двор… Детство было чудесным – и безвозвратно ушло.
Этим солдатом был Манноп – тот самый, которого уже считали погибшим. Тяжело раненный, с отнятой ногой, признанный негодным, он возвращался домой.
Долгая дорога измотала его. Особенно ныло место, где нога соприкасалась с деревянным протезом. Тряска на камнях отзывалась болью в голове. Но он шёл.
Манноп вошёл в кишлак.
Он ещё не знал, что ждёт его дома.
Двустворчатые резные ворота из выцветших от дождя, снега и солнца досок были закрыты. Манноп толкнул сильнее – засов глухо звякнул, но ворота не поддались. Он постучал костылём. Изнутри донёсся приглушённый лай собаки.
«Значит, ещё жива…» – подумал он, и тревога, тяжёлые, недобрые мысли, как туман, рассеялись. Почему-то он сразу сделал вывод: раз старая, родная собака здесь, значит, всё по-прежнему, ничего не случилось, бояться нечего.
Ответа не было. Собака вскоре тоже замолкла. Сердце Маннопа заколотилось – он уже представлял, как его встретят. Если все в доме, могут и не услышать стук. Он поднял с земли камень покрупнее и метнул в стену дома с айваном. С детства у него была такая привычка: если задерживался и не хотел поднимать крик на всю махаллю, бросал камень в стену – свои понимали, что он пришёл.
Когда снова звякнул засов, сердце у Маннопа сладко сжалось. Этот звук напомнил ему детство, самые светлые минуты жизни. В беззаботные годы по утрам, выгоняя скот в поле, он слышал, как точно так же лязгали ворота, как онемевшие от холода телята, спотыкаясь, выбегали на улицу, а он, крича «эй-эй!», бежал за ними. Странно – на войне он вспоминал всё подряд, а вот этот чудесный звук почему-то ни разу не пришёл ему на память.
Подойдя ближе к воротам, он от волнения будто забыл, как ходить на костыле, трижды споткнулся, едва не упал.
Ворота со скрипом приоткрылись, и раздался огрубевший голос младшего брата:
– Кто?!
Манноп поспешил навстречу, но запнулся. Он ещё не умел ловко передвигаться на деревянной ноге. В полумраке показалась голова Замона, и, заметив в нескольких шагах от себя силуэт военного, он испугался. В те дни подростков забирали на фронт, не особо расспрашивая ни возраста, ни имени. Потому Замон, которому ещё и пятнадцати не исполнилось, невольно насторожился. Где-то в глубине души его и манили война, и таинственные, заманчивые приключения, и мысль, что там он, может быть, узнает что-нибудь о брате. Но реальность – что оттуда не возвращаются – была сильнее детской мечты.
– Это я! – сказал Манноп, подходя ближе и удивляясь, как изменился, огрубел, отчуждился голос брата. – Замон, я вернулся!!
Замон, услышав голос, вздрогнул. От растерянности он не понял – явь это или сон, – застыл, раскрыв рот. Манноп, уронив куда-то костыль, поспешил к нему с распростёртыми объятиями.
– Я жив, Замон! Я вернулся!
– Ака!!! – вырвалось у Замона, и он крепко обнял брата, зарыдав.
До войны он обращался к Маннопу на «ты», звал по имени. А сейчас его вдруг заняла странная мысль – как к нему обращаться? Человек в солдатской форме, прошедший через столько горечи, уже не был тем, прежним «ты». Сколько раз за войну он тосковал по брату, вспоминал их ссоры, свои обиды, клялся Богу: «Если ака вернётся живым, я никогда больше с ним не поссорюсь…» И вот он стоит перед ним. Нужно говорить «ака», но язык будто не привык. И даже сейчас это слово вырвалось как-то грубо, неловко.
Они долго стояли в объятиях.
– Пойдёмте в дом, чего мы тут стоим! – наконец сказал Замон и потянул его внутрь.
– Сейчас, погоди, – сказал Манноп и, пошатываясь, стал нащупывать деревянной ногой землю, ища костыль. Замон уже не оглядываясь, побежал во двор.
В ту же минуту во дворе поднялся крик, суета. Один за другим выбегали дети, женщины. Кто-то, ещё не подойдя к Маннопу, уже навзрыд плакал. Манноп ничего не понимал. С трудом найдя костыль, он стал обниматься с подбежавшими братьями и родственниками. В тусклом свете фонаря, который кто-то держал над головой, он взглянул на одежду матери и сестёр – все были в синем.
Он не понял смысла этого плача, но где-то в самой глубине души у него что-то болезненно оборвалось. Что-то случилось. Кто-то… Но кто?
– А где отец? – спросил он у тех, с кем обнимался, но ему не ответили, будто не услышали.
Неужели?..
Страшная мысль мелькнула у него в голове.
Но всё же он не решался поверить.
– А где отец? – наконец спросил он у младшего брата, четырёхлетнего Рустама, который стоял, прислонившись к двери кухни, которую в доме называли «томча».
– Отец ушёл… – сказал мальчик, широко раскрыв глаза. – Мы отца положили.
– Куда?!
– На кладбище
Манноп растерялся. Голова закружилась, и он вдруг тонко, по-детски всхлипнул. Те мгновения, которых он ждал столько времени, которые представлял самыми счастливыми в своей жизни, обернулись трауром. Руки и ноги ослабли. Он опустился на край суфы и, закрыв лицо ладонями, зарыдал в голос.
***
После случая с Нисо Ойсара момо стала особенно настороженной к невесткам. Ей не нравилось, что Нормурод слишком часто ездит с ними в Ургут, и, едва Галиб немного оправился, она почти силой увела Ризвон домой. Разумеется, в Нормуроде она не сомневалась, но боялась людских пересудов – сейчас любая мелочь могла разгореться в пожар.
В душе у Нормурода не было ни тени дурного. Он лишь увидел, что Ризвон красива, удивился этому – и больше ничего ему в голову не приходило. А вот у Ризвон при виде Нормурода дрожали колени. Да и вообще любой мужчина теперь казался ей притягательным и каким-то особенным.
Нормурод был ещё ребёнком. В его душе только-только начиналась борьба между детством и отрочеством. Эти чувства, словно тёплая и холодная вода, смешиваясь, почти незаметно проникали друг в друга, мутно переливаясь в глубине его сознания. Он переживал самый тонкий, самый таинственный возраст. Ещё не понимая горечи и тревог взрослой жизни, он уже ощущал, как они пробуждаются где-то в глубине, тревожат родные, привычные чувства, занимают своё место.
Он ещё не знал, что такое любовь, но в груди рождалось сладкое томление, от которого порой он не находил себе места.
Он ещё не понимал, чем заканчивается человеческая жизнь. Детским умом смутно догадывался об этом, но надеялся, что всё это его не коснётся. Как и все дети, он верил, что мир вращается именно вокруг него, что он не такой, как остальные. Когда другие говорили о кладбище, в его душе не возникало никаких чувств: кладбище казалось ему холодным, далёким, страшным местом, куда ему никогда не придётся идти.
Так думал Нормурод, как думают все дети. Но отрочество уже поднимало голову, и эти выводы начинали рушиться. Со временем он повзрослеет, детские представления уйдут, он узнает, что такое любовь, поймёт, что он – лишь один из миллиардов живущих на земле людей, что для него не произойдёт никакого особого чуда, что он не центр вселенной и мир прекрасно обходится без него. Со временем, когда близкие один за другим начнут уходить на кладбище, он перестанет его бояться, а в конце концов оно даже станет чем-то родным. Но всё это будет потом. А сейчас в его наивной детской душе лишь сталкивались с суровыми законами жизни первые смутные бури.
Ранней весной, когда пришлось выходить в степь пахать землю, для него начался настоящий перелом. Подросток, привыкший к отцовской, а затем и материнской опеке, вдруг лишился их тепла и защиты и растерялся. Самым тяжёлым оказалось то, что никто больше не приходил ему на помощь, никто не вставал на его сторону. До сих пор он жил под родительским крылом, и что бы ни случилось, они оберегали его. Теперь же о нём, кроме него самого, не думал никто. И дело было не в отсутствии заботы – нет. Главное было в том, что теперь только он сам должен был решать, что хорошо, а что плохо. Даже если он рискнёт собственной жизнью – никто не скажет ему: «Не делай этого».
Он очень скучал по отцу, но никому этого не показывал – стыдился. На его плечи легли все хозяйственные заботы. В лютый зимний холод он ездил в степь за хворостом – чтобы потом отвезти его в Ургут, продать или обменять на хлеб. Холод пронизывал его до костей. На ногах – старые отцовские сапоги, у которых голенища протёрлись и разошлись, а подошвы стерлись до дыр. Оседлав ослика, он засовывал топор за пояс, крепко стянутый поверх чапана, и, месив грязь, добывал дрова, срезал даже сырые ветки деревьев. Жёлтая глина этих мест от дождя превращалась в липкую жижу и долго не просыхала. К его драгоценным сапогам налипали килограммы грязи. От мороза руки немели, ныли, будто в них вонзались тысячи иголок. На глаза наворачивались слёзы. Он жаловался про себя на жестокость жизни, но некому было услышать его боль.
Как будто этого было мало, поздней осенью пришли люди от власти и «для войны» изъяли часть зерна, изюма и кураги. К середине зимы перед семьёй встал вопрос голода. Мать старалась расходовать муку экономно, но когда её мало, сколько ни экономь – всё равно не хватает.
Жизнь шла своим чередом. И в один из таких тяжёлых дней Раззок-ака начал готовиться к свадьбе старшего сына Пулата. Тревожные времена сбивали людей с толку – никто не знал, что будет завтра. Раззок-ака уговорил своего старого друга Мурод ака отдать старшую дочь замуж. Дочь Мурод ака, Насима, была красивой, смуглой девушкой, на год моложе жениха, ей шёл семнадцатый. Намерение Раззока ака было простым – успеть женить сына, пока его не забрали на войну, и увидеть внука.
Сначала Мурод ака не соглашался: кто знает, что будет завтра, к чему свадьба в такое время? Но Раззок-ака не отставал, уговаривал, убеждал – и добился своего.
Начались приготовления к свадьбе.
Нормурод целую неделю пропадал у Раззока ака. Только ночевать уходил домой. Всё своё время он отдавал свадебным хлопотам: рубил дрова, таскал казаны, копал очаг, помогал приводить двор в порядок. Делал всё это с удовольствием. И чем дальше, тем сильнее бросалась ему в глаза Нигора – словно огонь. Он до конца не понимал, что это за чувство, чего он от неё хочет, но ему хотелось её видеть. Вечером, укрывшись в тепле под одеялом, он засыпал, думая о ней, и эти мысли казались ему сладкой сказкой. Он испытывал бесконечную радость жизни и забывал о сотнях своих забот. А днём с нетерпением ждал вечера – чтобы снова лечь спать с этими мыслями.
Но Нигора ему не снилась. Как ни хотелось – не снилась. Лишь однажды.
В ту ночь, когда она приходила за углями.
Будто всё вокруг было залито светом, Нормурод стоял перед Нигорой молча, а она безостановочно смеялась. Только это. После того сна его отношение к соседской девушке изменилось. Она стала казаться ему огненной. Он вдруг понял, что раньше смотрел на неё иначе… Один за другим в памяти всплывали эпизоды детства: как она, ещё крошечной девочкой, ходила за ним следом, как подбегала на улице с разными вопросами, как во время хашара, когда им дали по длинной палке и одно ведро глины на двоих, она старалась тянуть тяжёлое ведро на себя, как просила его мать не заставлять Нормурода много работать.
Раньше всё это казалось ему чем-то обыденным, не заслуживающим внимания. Он думал, что так и должно быть. Принимал её доброту как должное. А теперь именно за это и полюбил её. Потому что оказалось – так бывает не всегда.
Но он ещё не знал, что это за чувство. Скорее, оно походило на ответственность старшего брата перед младшей сестрой. Почему-то ему хотелось защищать её от всех, проявлять к ней заботу, делать для неё добро. Вот и всё.
Бывая у Раззока ака по случаю свадьбы, он привык к Нигоре настолько, что уже не мог обходиться без того, чтобы её видеть.
День, когда должны были отправлять свадебный обоз, выдался морозным. Нормуроду, хлопотавшему по хозяйству, поручили следить за огнём в очаге и за самоваром. Он сам подбрасывал в огонь дрова, которые накануне натаскал со всех сторон, помогал повару, кипятил чай.
Нигора тоже часто забегала сюда: мыла пиалы, миски, посуду, брала из очага жар для сандала.
– Нормурод, завари чай, – сказала она однажды, принеся два почерневших от огня чайника. – Я кран открыть не могу, горячо, руку обжигает.
Нормурод поспешно взял у неё чайники, налил в один кипятку из самовара и, повернув ручку к Нигоре, подал его, подставив под дно раскрытую ладонь правой руки.
– В таких делах обращайся ко мне, – сказал он.
– Ой, что ты делаешь, обожжёшься! – Нигора по-настоящему испугалась и торопливо приняла чайник. – Лучше поставь на хонтахту, я сама возьму.
Между самоваром и котлом стояла старая, перекошенная хонтахта; на ней были расставлены чай, чайники, блюда. Вообще-то большой казан стоял чуть поодаль, в яме посреди люцернового поля, но сегодня людей собралось немного, и плов варили в очаге у тандыра. Поваром был Курбон-бобо. Этот человек привык готовить на больших свадьбах, а сегодня его позвали просто так – для порядка. В маленьком казане он варил плов, будто для развлечения. Для него это пустяк: объяснив Нормуроду, как поддерживать огонь и что делать, он ушёл в поперечную комнату, где сидели четверо-пятеро мужчин. Там разговор разгорался всё жарче, время от времени раздавался дружный грохот смеха.
– Не бойся, не обожжёшься. У меня руки от холода закоченели, огрубели, им теперь ни жар, ни холод нипочём, – Нормуроду так и хотелось похвастаться перед этой девочкой.
– Кто знает, вдруг ладонь к чайнику прилипнет, потом будешь на меня жаловаться.
Нормурод не слушал. Сейчас он был не в том состоянии, чтобы вникать в слова.
Если приглядеться, Нигора была не такой уж красивой. Худенькая, лицо смуглое, местами будто лишай проступил, цвет блеклый, в фигуре не было девичьей прелести. И всё же во взгляде, в словах её таилось что-то неуловимое, стеснительно-скромное, какая-то тихая притягательность, которая тянула Нормурода к ней.









