ЖЕНЩИНА В ГОЛУБОМ. ЛЮДОЕД
ЖЕНЩИНА В ГОЛУБОМ. ЛЮДОЕД

Полная версия

ЖЕНЩИНА В ГОЛУБОМ. ЛЮДОЕД

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Исмаил ШОМУРАДОВ

ЖЕНЩИНА В ГОЛУБОМ. ЛЮДОЕД

КНИГА ВТОРАЯ

ЛЮДОЕД

И волками выли,

Раздирали себя от горя.

Плакали, стеная, бродили,

И слёз у них было вдоволь.

Махмуд Кашгари, «Диван лугат ат-турк»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Конец 80-х годов XX века.

Право же, такую нелепицу услышал впервые в жизни. Ведь я десять лет учился в средней школе № 48 имени Николая Островского.

Махамат-ака1 сказал Турди-ака: «Ты сын моего отца».

Для человека, который сам уже дед и которому под пятьдесят, – разве это разговор? Знаю, мальчишки, шутя или ссорясь, не жалеют подобных словечек, но, чтобы взрослый, в большом кругу людей, в серьёзный момент, при решении жизненного вопроса – и такое сказать… Это уже ни в какие ворота не лезет. Говорят, оба они росли сиротами, без отцов. И вдруг – поминать отца, которого сам не знал, не видел, не помнил. Странно.

Скандал разразился тогда, когда люди собрались вместе, чтобы решить судьбу одной любви. Не будь этой любви, и ссоры бы не было, и никто бы не вспомнил, кто чей сын.

Увы, старые раны вскрылись, и при моём косвенном участии всё это обернулось трагедией…

Дожив до этих лет (не то чтобы я успел жизнь прожить и всё повидать, но, во всяком случае, себя уже помню; даже, говорят, можно было бы меня и женить – только вот ни мать, ни отец пока об этом ни словом), – так вот, за всю жизнь я не встречал такой тонкой, такой нежной любви. Известно, ведь: законы любви для всех разные. Для того, кто любит, она – как подснежник, хрупкая и прекрасная, как родниковая вода – чистая и сладкая, как молодой месяц – тихая и загадочная. А для посторонних она кажется дурманящей, бестолковой, мутной, как застоявшаяся лужа, холодной и неприятной, как зимний мороз, от которого дохнут ослы. Любовь никогда не выглядит одинаково для всех.

Но любовь этих двоих меня поразила – мне она казалась такой же чистой, как и мои собственные чувства.

Иногда я думаю: не грубоваты ли у нас в деревне люди – особенно в вопросах любви? Стоит кому-нибудь передать девушке клочок письма или поговорить с ней на улице чуть дольше обычного, как слухи эхом разносятся до самой пустыни за двумя оврагами: «Сын такого-то заглядывается на младшую дочь такого-то», «Такой-то, говорят, письмо передал». И что с того? Большинство из этих людей в последний раз писали своё имя ещё в десятом классе, на выпускных экзаменационных бланках, – вот и считают письмо событием мирового значения.

Я ведь заочно учусь в Ташкенте, кое-что видел, слышал – такого, что уши краснеют. Случись у нас хотя бы сотая доля того, о чём там говорят, – наши люди полвека, а то и больше, не умолкали бы. И ведь правда. Была у нас когда-то старуха по имени Жамил-момо2. То ли в молодости она пару раз ходила с басмачами, то ли это была людская клевета, – но про её «подвиги» знал каждый, хотя самой ей было уже под девяносто.

Как я уже говорил, в те времена я не жил, не видел, не знаю – и судить не берусь. Единственный, кто мог бы прояснить это, был Раззок-бобо3, но его давно нет в живых. И, если честно, в его смерти есть и моя вина. Тогда мы нашли на окраине деревни человеческие кости и принесли их к нему домой. Не прошло и двух недель, как он, не болея, внезапно умер. Говорили, увидев те кости, он словно лишился рассудка: всё бормотал что-то непонятное, по ночам бредил. Вреда никому не причинял – лёг спать вечером и утром не проснулся. Так, без мучений, уходят, наверное, только самые безобидные, самые невинные люди. И правда, он никому зла не делал, никого не обижал, язык у него был мягкий, ласковый.

Помню, как, увидев кости, он побледнел и что-то тихо сказал, а я, дурак, не прислушался. Лишь потом, когда он умер, до меня дошло, как дорого человеку внимание к другому человеку. Понял смысл слов: человек человеку – дар. Когда человек уходит, его уже ничем не вернёшь…

После его смерти я несколько дней ходил в страхе – думал, его дети схватят меня за ворот. Но этого не случилось. В деревне поговаривали о нашем неразумном поступке – и только.

Есть у нас ещё одна старуха – Матлуба-момо. Говорят, она приехала в деревню невесткой очень давно. Судя по её сморщенному лицу и возрасту под девяносто – это было много лет назад. Возможно, тогда ещё и мой отец не родился. Говорят, она почти ровесница Жамил-момо. Но о ней – ни одного дурного слуха.

В общем, хотел сказать вот что: при всей строгости наших деревенских нравов, кое-какие вещи здесь не забываются.

Речь шла о Нурбеке и Дилфузе.

Да, так их и звали. Они учились на класс старше нас и ещё в школе полюбили друг друга. Когда нас отправляли на хлопок в сторону Джамбая4, я, глядя на их отношения, поражался, что люди могут так искренне любить. В те годы я думал, что на такую чистую любовь способны только я да герои книг.

На хлопке сразу видно, кто есть кто: кто неженка, кто терпелив, кто плакса, а кто поминутно бегает отлить (да, и такие бывают). Я любовался, как они собирали хлопок друг для друга, как сидели, словно безобидные голубки, ни к кому не лезли, никому не мешали, тихо разговаривали. И мне хотелось, чтобы и у меня была такая знакомая девушка: чтобы я относился к ней, как Нурбек к Дилфузе; чтобы мы вместе собирали хлопок, я носил бы мешки на весы (мешки, а не девушку, разумеется), а она всё время что-то рассказывала бы мне, не давала бы молчать, толкала бы локтем, чтобы я слушал…

Мне казалось, что на это годилась только Малика. Но она была молчалива, словно воды в рот набрала. А у меня, стоило подойти к ней, язык каменел. Пытаюсь что-то пробормотать – голос выходит таким грубым, будто глушитель у трёхколёсного «Муравья»5 Ильхома отвалился. И, что хуже всего, слова получаются бессмысленные. Я сам не понимаю, что говорю, не то, что она. Так и прошла вся моя юность – в борьбе с самим собой.

В Ташкенте я заочно учусь на историческом факультете пединститута, первый курс. Это к делу не относится – просто захотелось похвастаться. До сих пор не верится, что, вернувшись из армии, я поступил учиться. Хожу, словно ещё не приземлился с небес.

Армию вспоминать не люблю. Пока я там с оружием в руках «защищал Родину» (не всё же время в кухонном наряде был – и караулы на гауптвахте стоял), здесь Малика успела выйти замуж.

Говорят, на поминках каждый плачет о своём. Вот и я хотел писать о любви Нурбека и Дилфузы, а опять ушёл в сторону.

Их чистую любовь, мне казалось, уважали многие, но и тех, кто норовил облить её грязью, хватало. Разные разговоры ходили – только на них это не действовало.

И вот весной, когда по деревне разливался мягкий ветерок любви, когда молодёжь начинала готовиться к свадьбам, когда парни, давно бившиеся за девичьи сердца, по ночам, как мартовские коты, выли на улицах и свистели, – в этот самый момент жизнь Нурбека и Дилфузы подошла к переломной черте. К дому девушки начали наведываться сваты. Нурбек понял: пришло время действовать, хотя он знал, что отцу свадьба не по карману.

Вся кутерьма началась отсюда. Махамат-ака, хоть и держал дочерей вольно, категорически воспротивился браку Дилфузы с Нурбеком.

Много лет назад между их семьями произошла какая-то ссора. Что именно – никто не помнил. Люди, способные помнить любовные истории Жамил-момо семидесятилетней давности, об этом молчали. Вражды явной не было – просто холодок, отсутствие тепла.

Говорили, что мать Нурбека ходила свататься, а Махамат-ака ответил: «Нет у меня для вас дочери».

Махамат-ака – наш сосед, ему скоро пятьдесят. Голову он всегда бреет наголо; усы густые, наполовину седые, а борода с проседью почти всегда отросшая. Если в деревне или где-нибудь поблизости намечается знатная свадьба – с вечерним пиром, – он начисто сбривает и волосы, и бороду. Мужчина он крепкий; чаще всего ходит в коричневом кримпленовом костюме, когда-то модном: от бесконечных стирок подкладка истлела, а сам костюм сел, и полы сморщились, подобрались.

Он вырос сиротой: отец умер то ли во время войны, то ли уже после. Говорили, отец был грозным человеком – из тех, у кого с кнута кровь капает; служил то ли председателем, то ли другим начальником. И вот у такого отца остался такой сын. Впрочем, характер есть и у него: рассердится – никого не пощадит. Но чаще живёт тихо и никому зла не делает. Может, сиротство научило его смирению. Подробностей отцовской истории я не знаю и не интересуюсь ими: сколько в деревне людей, столько и историй. Если каждой заинтересуешься, на собственную жизнь времени не останется (а там, на истфаке, преподаватели и без того голову морочат: изучай всемирную историю, историю КПСС, историю СССР). И вот этот человек решительно против того, чтобы дочь вышла за Нурбека.

Дилфуза – средняя из детей. После неё ещё две девочки и младший брат. Всего в семье семь дочерей, и только самый младший – сын; он ещё маленький, ему восемь лет.

Она была работящая, проворная – руки не знали покоя. Мать всегда ставила её мне в пример, желая пристыдить. Только, говоря «твоя ровесница», мать ошибалась: мои возражения, что я учился на класс ниже, она и слушать не хотела, а ещё сердилась: «Кто лучше знает – я, которая тебя родила, или ты?» Любопытно: кто из нас в школу-то ходит – я или мама?!

В детстве мы с Дилфузой играли в хаппак и чиллик6 – и она играла лучше меня. Но с годами между нами будто выросла стена, разговоров почти не осталось.

Однажды, когда эти разговоры разошлись по деревне, я вышел на улицу, чтобы пригнать домой скот, возвращавшийся со стадом. Мимо прошла Дилфуза с ведром.

– Ну что, – сказал я, пожимая ей руку, – говорят, свадьба намечается, повеселимся?

Дилфуза и впрямь заслуживала маминых похвал: труд её закалил. Смуглая – в детстве совсем чернявая, а теперь, повзрослев, стала пшеничного оттенка; глаза большие, кожа гладкая, без пятнышка, лицо округлое, руки полные, хотя сама она вовсе не толстая. Длинные чёрные волосы заплетает в одну косу. Чёрные брови тонкие, изогнутые дугой (выщипывает она их или они сами такие – не знаю). Главное – её стать: прямая, как самшит, и при этом никогда не кажется, будто она нарочно держится горделиво. Под платьем не выпирает животик, как у нас принято и считается признаком красоты (в отличие от моего приятеля Толиба, я женщин с животиком не люблю); только полная грудь колышется при движении. Сам я, конечно, не трогал, но на вид кожа у неё тугая и упругая.

Дилфуза!

Удивительно красивая девушка!

– И ты туда же… Свадьбы не будет, – печально сказала она своим звонким, как колокольчик, голосом.

– Почему? Нурбек провинился? Скажи – я его проучу.

– Я замуж не выйду. Хочу прожить свободной.

– Не говори глупостей. Не слышал я, чтобы женщина век одна прожила.

– Говорят, у Шодикул-бобо была сестра – так и не вышла замуж.

– Ты не равняйся на исключения.

– Отец не разрешает, – сказала она.

И я понял: у неё на душе тяжело, а поделиться не с кем…

Я понял это и решил воспользоваться моментом.

– Почему? Есть причина?

– Не знаю. Говорит: «Не отдам – и точка». Я никогда не видела отца таким разгневанным. Даже когда мой брат пустил нашего бычка на люцерну и тот, объевшись, издох, отец не рассердился – только махнул рукой: «Скот найдётся». А вот к моей судьбе относится так…

От её печального голоса у меня сжалось сердце, и, чтобы её приободрить, я пошутил:

– Эх ты, сравнила себя с бычком! Цены себе не знаешь…

Глаза у Дилфузы вспыхнули. Я поспешил смягчить разговор:

– Да в деревне ведь не один Нурбек. Найдёшь другого. Если кого приглядела – скажи, я к ишану схожу – пусть сделает приворот, через два дня будет у вашего дома круги наматывать, всем на нервы действовать – вот увидишь.

– Перестань шутить. Я тут, можно сказать, умираю, а ты смеёшься. Я что, легкомысленная, чтобы: этот не вышел – другой подойдёт?

– Ну, жизнь ведь требует своего. Девушке тоже не годится хвататься за одного парня с криком: «За него и только за него!»

– Кто тебе сказал, что я за него собираюсь?

– Как это? – удивился я. – Ты же сама только что сказала. Или я оглох?

– Я сказала, что ни за кого не выйду.

– Значит, я неправильно понял…

– Не переводи разговор в пустяки. Обидно то, что меня не считают за человека. Разве я не вправе сама решать, что мне делать? Раз уж меня на этот свет привели, значит ли это, что теперь надо мною можно распоряжаться, как им вздумается? Это ведь моя жизнь, я её проживу, а не отец, каким бы добрым и заботливым он ни был…

В школе она училась на отлично – вот откуда такие высокие речи.

– Не переживай. Сама жизнь понемногу выведет на дорогу, – пробормотал я, не зная, что сказать. – Одной любовью жизнь не кончается. По-моему, в жизни это не самое главное. Сколько их – любят друг друга, клянутся, а потом выходят замуж за других, женятся на других, и никто не умер. Через год-другой уже детей рожают. После такого и в любовь верить перестаёшь. Хоть бы с детьми не спешили, думаю я иногда.

– Не ставь меня в один ряд с другими.

Дилфуза раскрыла мешок своих обид и стала выговариваться, а у меня в голове вертелось другое: как бы скотина не вернулась и не вытоптала помидоры во дворе. К счастью, стадо ещё не подошло. А то впереди всех вваливалась бы трёхлетняя тёлка Ориф-ака, а за ней ещё с десяток бычков.

Уже почти месяц в деревне из-за этого нет покоя: соседи ругают скотину. Не потому, что не могут её удержать, а потому что, как только тёлка вбегает в свой загон, остальные бросаются кто в табачное поле, кто в кукурузу, кто во двор – куда придётся, лишь бы поживиться. Всё вытаптывают.

– Так и дальше пойдёт – не знаю, смогу ли я жить, Бахти, – сказала Дилфуза, и голос её задрожал.

– С кем? – по-глупому переспросил я, не поняв смысла.

– Я в этой жизни лишняя, – пояснила она. – Только никому не говори. Но мне почему-то хочется себя сжечь. Надоела жизнь. У тебя так не бывает? Вроде бы всё на месте, всё как надо, а на душе тоска, и всё спрашиваешь себя: зачем я вообще живу?

Я растерялся. Не знал, чем её успокоить. Такая красивая, с такими живыми, притягательными глазами – и вдруг поджечь себя? Я опять попытался обратить всё в шутку:

– Я ведь замуж ещё не выходил, таких мыслей у меня не бывало. Наверное, не могу понять, что чувствует девушка на выданье.

– Ой, кроме пустых слов от тебя ничего и нет, – Дилфуза натянуто улыбнулась, потом снова посерьёзнела. – Вот в этом и дело: меня никто не понимает. Я лишняя. Неужели никто не подумает: «И она человек, и её, наверное, что-то мучает, и у неё в душе что-то есть – давай послушаю»?

В её глазах я увидел такую бесконечную печаль, какую никогда прежде не замечал в чьём-либо взгляде. Казалось, стоит мне сказать пару слов – и она разрыдается. Я колебался: хотел утешить, но не находил слов. Сказать: «Твой отец плохой человек»? А молчать – значит не дать ей того тёплого слова, которого она ждала.

– Всё образуется, – сказал я. – О таком, как самосожжение, и думать нельзя. Это никому ещё пользы не принесло. Слышала, в пятидесятые дядя Тилова с молодой женой подожгли себя. Оба погибли – кому от этого легче?

– Иногда кажется, что лучше умереть. Какой смысл жить в этом чужом, холодном мире?

– Смысл ещё найдётся…

Дилфуза, приняв мои искренние слова за пустую болтовню, подхватила вёдра и ушла, даже не попрощавшись. А может, слёзы уже катились у неё по щекам, и она не хотела, чтобы я это видел. Я оказался никудышным собеседником: она раскрылась передо мной, а я только усугубил её состояние своей бессвязной болтовнёй. Тревога осталась в душе.

…После этого я много ночей не мог уснуть. Её слова не давали мне покоя. Мне хотелось помочь ей, уберечь от беды, но как? Кому сказать? Что сказать?

В последующие два месяца это стало для меня самой большой проблемой.

***

Начало 40-х годов XX века

Человек, оказывается, ко всему привыкает. Люди покорно приняли судьбу, приговаривая: «День такой, жизнь такая». Они смирились с тем, что на их долю выпали голод и унижение, будто так и должно быть, будто иного пути не существует.

Перевёрнутая политика велась уже давно. Смысл и цель этих преобразований жители так и не поняли за долгие годы; казалось, государство делает всё возможное и невозможное, чтобы гултепинцы жили как можно хуже, будто в Москве ломали голову: что бы ещё придумать, чтобы и без того тяжёлое положение этой деревни стало ещё тягостнее.

И люди в это поверили.

Ко всякой беде человек привыкает, приспосабливается к жизни – нужно лишь немного времени и чуть больше терпения. А тем, у кого не хватало ни терпения, ни выдержки, оставалось, как пассажиру, сошедшему с телеги на полпути, – пропасть посреди дороги.

Поколение, выросшее после Гражданской войны, жило ради какого-то огромного, небывалого опыта. Их судьба оказалась игрушкой в руках руководителей, которые, придумав государственное устройство, не имевшее аналогов в мировой истории, сами толком не знали, куда дальше идти. Эти люди походили на отару, пущенную вперёд пастуха, который не знает ни дороги, ни цели. И деревня жила так же – как соломинка в безбрежном море, ничего не понимая. Им и в голову не приходило, что на их долю выпало стать живым полигоном для идей, не продуманных до конца.

Когда-то вокруг деревни шумели огромные, густо-зелёные сады. Они были частной собственностью: каждый хозяин ухаживал за своим участком, и с этого кормилась семья. С установлением советской власти и началом коллективизации сады перешли в распоряжение государства, урожай стали сдавать в казну. Поначалу за садами по-прежнему ухаживали их прежние владельцы – они всё ещё считали себя хозяевами. Но для государства они были всего лишь садовниками и сторожами. На «сторожей» возложили обязанность сдавать определённое количество плодов. Год за годом они отдавали урожай и оставались ни с чем.

Постепенно люди перестали смотреть за садами. В лютые зимние дни деревья рубили на дрова, топили ими тандыры и очаги, возили продавать на Ургут7 и Жумабазар8. К началу Второй мировой войны сады почти полностью высохли. Вокруг деревни раскинулись голые поля.

Только мирзы – их стали называть «худжатуп»9 – сумели сохранить на приличной площади виноградники и, как ни было трудно, выполняли план по сдаче изюма. Говорили, что у них есть знакомые в районе: землю им записывают меньше, чем есть на самом деле, и за счёт этого они что-то получают с сада. У остальных таких знакомых не было.

На холмах вокруг деревни сеяли только пшеницу. Ниже – хлопок. Но из-за нехватки воды урожаи были скудные.

К этому времени сама деревня изменилась. Один из домов в центре, принадлежавший мирзам, отобрали, кое-где сломали, кое-где пристроили – и превратили в колхозную конюшню. По хашару10, в двухстах шагах от неё, построили школу.

Промежуток между коллективизацией и началом Второй мировой стал для этой деревни временем относительного покоя. Репрессии, которые обрушились на большие города и стали одной из самых страшных трагедий той эпохи, сюда почти не дошли. Да и при чём тут было репрессировать – ни заметных интеллигентов, ни начальства здесь не водилось. Люди лишь изредка слышали, что каких-то крупных чиновников разоблачили как врагов народа, и дружно их проклинали. Эти политические игры до уровня деревни не опускались.

После Гражданской войны и коллективизации люди некоторое время жили относительно спокойно, привыкли к новым порядкам. В деревне даже открылся магазин, появилось больше товаров, денежное обращение постепенно налаживалось.

Разве что в середине тридцатых несколько парней ушли на заработки в сторону Дайраобада11 – чтобы добыть деньги на непомерные налоги – и там умерли. Но в целом больших бед не было.

Люди постепенно свыклись с тем, что лишились своих садов, привыкли к новой жизни – и тут где-то далеко, в Европе, началась война.

За прошедшие пять–десять лет выросло поколение, привыкшее к миру и относительной сытости. Даже старики понемногу забыли прежние потрясения. Но война, а точнее – призыв мужчин, новые налоги, принудительное изъятие продуктов и лошадей – снова посеяли тревогу.

У стариков ожили в памяти страшные дни голода. К этому времени Раззок-ака, уже женатый и с детьми, по многим признакам чуял надвигающуюся беду.

– Хлеб становится всё слаще – значит, голод не за горами, – говорил он за едой своим домашним.

– Вши расплодились – к неурожаю, – повторял в другой раз.

На западной окраине деревни, в лачуге, которая и во времена Гражданской войны была жалкой, а теперь и вовсе обветшала, жила Ойсара-момо со своей невесткой Матлубой, внуком Ёдгором и его молодой женой Ризвон. Сына Ойсары, Гадоя-муллу, в смутные годы кто-то застрелил, и старуха осталась одна. Так она прожила два-три года.

Потом прошёл слух, что в Суфикишлаке12 у жены муллы родился сын. Ойсара разузнала, что невестка всё ещё одна и замуж не собирается, и решила забрать её к себе. Ездила к ней несколько раз. Дело было щекотливое, и вмешались старейшины. Особенно хлопотал старик Сотим из Суфикишлака: говорил горячо, что ребёнок должен расти на земле отца, продолжать его дело. Уговаривал Матлубу.

В тех краях права женщины были невелики – судьбу Матлубы решили, исходя из интересов её сына. Родина Ёдгора – Гултепа13. Если он останется в Суфикишлаке, каждый, кому не лень, будет попрекать его, считать чужаком. А в Гултепе он вырастет среди своих. Так Матлуба с двухлетним сыном перебралась в дом Ойсары.

Была и ещё причина: мать Матлубы умерла, сёстры подросли, двор стал тесен, и Матлуба с сиротой-сыном чувствовала себя лишней.

Поначалу ей было трудно привыкнуть к новому месту. Переехать вслед за мужем или родителями – понятно. Но ехать вслед за двухлетним ребёнком? Оказывается, можно. В этих краях права двухлетнего мальчика ценились выше, чем права семидесятилетней женщины.

Ойсара смирилась с тем, что ей суждено жить с невесткой, и они нашли общий язык. Матлуба была не такой, как прежняя невестка – Нисо: резче, прямолинейнее, но работящая, неутомимая.

Прошло почти двадцать лет. Ёдгор вырос – широкоплечий, крепкий, весь в мать: смуглый, с густыми чёрными волосами и большими глазами.

За год до войны, осенью, он женился. А в середине лета, когда война уже началась и объявили всеобщую мобилизацию, его забрали. В тот день из деревни ушли на фронт четырнадцать мужчин – от совсем юных до тех, кому уже перевалило за сорок, как Надир и Пайзи.

Деревня в тот день превратилась в сплошной плач. Женщины и девушки с причитаниями провожали мужчин до самого места, где заканчивалась деревня, – до двора мирзо. Их рыдания слышались, пока призванные не дошли до соседнего села Мерганча.

Ёдгор, впервые покидая родные места, долго оглядывался назад. Он не мог оторвать взгляда от Ойсары-момо, от матери, от молодой жены Ризвон, от пыльных улиц родной деревни, от домов с высохшей травой на крышах. Смотрел так, будто видит всё это в последний раз. В душе у него что-то оборвалось. Жена была на седьмом месяце, и он уходил, даже не зная, родится у него сын или дочь.

– Сынок, – сказала ему Ойсара, прощаясь. – Я уже стара, доживу ли до твоего возвращения – одному Богу известно. Но будь крепок. О жене не тревожься, всё будет хорошо, родит благополучно. Мы присмотрим.

Старуха хотела ещё попросить у него прощения за всё – но осеклась: не нагонит ли этими словами ещё большую тоску на сердце уходящего на войну?

Бабушка крепко прижала к себе внука. В памяти всплыл её сын – Бозор, и сердце болезненно сжалось: неужели и этому мальчику уготована отцовская судьба? Неужели и он не вернётся?..

С этой тревогой она долго не могла отпустить Ёдгора.

– Катэна14, если родится сын, назовите его Голибом, – сказал Ёдгор, стараясь держаться бодро. – Вернёмся победителями.

– Обязательно! – ответила она, с трудом сдерживая слёзы.

Среди призванных был и Мамат – сын мельника Туйчи. Он был единственным ребёнком Туйчи от Жамил. Когда мальчик только родился, Туйчи вскоре застрелили прямо на мельнице. Немного погодя Жамил с маленьким сыном вышла замуж за местного человека по имени Коравой. Мамат рос в доме отчима, среди сводных братьев, тихим, замкнутым мальчиком. Отчим и братья часто одёргивали его, почти не давали ему покоя.

На страницу:
1 из 6