
Полная версия
Верный. 4:35
— Не ночевал, — сказала она.
— Кто?
— Прохор-эфенди. Постель нетронута. Фонарь взял, нивелир взял, футляр взял. Сказал: спасибо за всё. Я думала, на ночь пошёл мерить. Он ночью часто ходит. — Голос у неё дрогнул. — Но я встала в четыре, а он не пришёл. Он приходит всегда к двум, к трём. Он человек точный.
«Я не опаздываю и не пропадаю», — вспомнил Асылбек и почувствовал, как у него холодеют руки.
Он оделся быстро. Зарифа, проснувшись, посмотрела на него и на Хадичу-апу, не спросила, а только подала ему шапку и тихо сказала: «Иди». Хадича-апа вошла в дом, села на сундук и заплакала, не вытирая слёз, как плачут люди, которые не привыкли просить утешения.
К семи Асылбек был у судьи. Одинцов жил над судебной камерой, в двух комнатах, где повсюду стояли спичечные коробки, и вышел к нему в халате, с мокрыми от умывания усами.
— Вчера, — сказал он, выслушав, — вы не рассказали мне про землемера. Теперь расскажите.
Асылбек рассказал. Про записку, про воду, про участки с сорок первого по сорок седьмой, про колодец, про то, что Лукин боялся не землетрясения, а того, что окажется прав. Про просьбу не объяснять его пропажу нравом. Он говорил медленно, и когда закончил, Одинцов, всё это время ходивший по комнате, остановился у окна.
— Человек, который не опаздывает, — сказал он. — Это в нашем деле редкость, и при этом это то, что чаще всего убивает. Идёмте.
У Хадичи-апы они обошли комнату землемера и ничего в ней не нашли. Ничего, и в этом было странное. Постель была застелена. Три тетради лежали на столе. Верёвка с гирькой висела на гвозде. Не было нивелира, фонаря и футляра. Не было и письма: Хадича-апа вспомнила, что видела его вчера утром на столе, запечатанное, с надписью, и теперь стол был пуст.
— Ревизору, — сказала она. — Он говорил, что к ревизору в Омск.
Одинцов повертел в пальцах одну из тетрадей, понюхал страницы, посмотрел на просвет.
— Здесь вырвано три листа, — сказал он. — Аккуратно, по корешку. Вот остатки. Нож, не рука. Кто-то из дома?
— Никто не входил, — сказала Хадича-апа. — Дверь не запирала, но вчера и сегодня никто не ходил. Я бы услышала.
В дверях, не стучась, появился Крутицкий.
— Я узнал от Парфёнова, — сказал он. — Что с Прохором Селиверстовичем?
Он выглядел как человек, не спавший всю ночь: серый, поникший. Он вошёл в комнату, стал у стола и несколько секунд молча смотрел на тетради. Асылбек подумал, что никогда не видел его таким подавленным.
— Не поднимайте шум, — сказал Крутицкий наконец. — Это очень мой совет. Человек нервный, одинокий, мог уйти к знакомым, мог запить, мог поехать в станицу, там у него был знакомый урядник. Через день-другой вернётся. А если мы начнём звонить во все колокола, мы его сломаем, он больше никогда не поднимет головы. Я возьму это на себя. Тихая проверка. Я сам поговорю с городничим.
— Игнатий Лаврентьевич, — сказал Одинцов, — когда вы в последний раз его видели?
Крутицкий повернулся к нему. На лице его не дрогнул ни один мускул.
— В среду утром, в присутствии. Он заходил ко мне. Вы же знаете, я уговорил его не писать в Омск.
— Конечно, — сказал Одинцов. — Конечно.
После его ухода они стояли у окна. Из слободки доносилось пение, перемежавшееся голосами торговцев. Дворовые куры возились в пыли, и день был такой ясный, что хотелось не думать.
— Он просил меня не объяснять его пропажу нравом, — сказал Асылбек. — Тогда чем объяснять?
— Не знаю, — ответил Одинцов. — Но объяснение, которое придёт вам в голову первым, обычно самое удобное, а удобное и верное сходятся редко. Поезжайте-ка к Клеверным. Один. Я кашляю, мне нужен воздух, а вам нужно смотреть не на меня.
Пятницу в Рамазан не пропускали даже те, кто весь год обходил мечеть стороной. К полудню двор перед ней был полон: сапоги и калоши стояли рядами у ступенек, как обувь у порога огромного дома, а у арыка, пущенного вдоль каменной ограды для омовения, люди сидели на корточках, подвернув рукава, и лили воду из медных кувшинов на руки, на лицо, на шею.
Асылбек привязал лошадь у ворот. Ему не нужно было сюда: Одинцов сказал «поезжайте», и в этом слове ничего не было про мечеть. Но он не мог ехать на Клеверные с тем, что носил в груди с рассвета, и не положить это куда-нибудь. Он снял шапку, потом сапоги, сел у арыка и заметил то, что заметил бы и Лукин: вода шла тонкой ленивой струйкой. В мае арык у мечети шумел так, что перебивал голос муэдзина. Сейчас в нём можно было пересчитать камешки.

Пятничная молитва
Внутри было тесно и тихо. Пахло шерстью, розовым маслом и прохладным камнем. Асылбек встал в третий ряд, плечом к плечу с незнакомым дунганином и с торговцем из Гостиного двора, у которого на прошлой неделе проверял весы и которого оштрафовал. Торговец кивнул ему, как кивают человеку, с которым сейчас всё равно. Хутбу читал имам Гибадулла-хазрат, сухой старик лет шестидесяти, в белой чалме, с голосом таким тихим, что задние ряды подавались вперёд. Он говорил о воде. Не о той, что в арыках, а о той, что течёт сквозь человека: о милости, которая идёт, пока её не удерживают в кулаке. Асылбек слушал и вдруг понял, что старик говорит о нём. Не потому что знал: просто всякий, кто слушал сегодня, слышал о своём.
После молитвы люди расходились неохотно, останавливаясь на ступенях. Имам стоял в дверях, принимая руки. Когда подошёл Асылбек, он задержал его ладонь в своих.

На ступенях мечети
— Ты пришёл не по службе, — сказал он. — По службе приходят после молитвы, а ты пришёл до.
— Я не знал, зачем пришёл.
— Это лучший повод.
Он повёл Асылбека вниз по ступеням, к арыку, и они сели на тёплый камень, где только что сидели те, кто умывался.
— Землемер пропал, — сказал Асылбек. Он не собирался этого говорить. Сказал.
Имам кивнул, не удивившись.
— Рыжий, в очках. Он ходил ко мне. Не за верой, говорил, что за цифрами. Сидел вот здесь, на этой ступеньке, мерил наш арык и наш колодец, записывал в тетрадь и всякий раз извинялся, что отнимает у меня время. — Он помолчал. — Я давал ему чай, он мне страх. Мы расплачивались поровну.
— Он говорил вам про землетрясение?
— Он сказал: «Я не пророк, хазрат, я землемер, и потому мне не верят». — Старик улыбнулся одними глазами. — Я ответил, что и пророкам не верили, но это не причина для землемеров терять надежду.
— А вы верите?
— Есть сура, которая называется «Землетрясение». Её учат детей наизусть, как стихи. — Имам сложил руки на коленях. — В ней сказано, что земля будет потрясена и вынесет наружу всё, что в ней лежало. Я читал её всю жизнь, как читают красивое. А в этом году стал читать как сказанное о нас. Не потому, что пришёл землемер. Потому что арык у мечети ушёл на ширину ладони, а старики помнят, что так бывало перед Беловодским. Они не говорят этого вслух. В слободке не принято громко говорить о том, чего боишься.
— Вы скажете им?
— Что я скажу? Что спать лучше во дворе? Меня спросят: хазрат, вы уверены? И я отвечу: нет. И они скажут: тогда зачем пугаешь. — Он покачал головой. — Я не умею пугать. Я умею напоминать, что всё, чем мы владеем, мы держим взаймы. Но это не отменяет того, что на ночь можно выйти из дому.
— Если он вернётся...
— Если он вернётся, скажи, что арык ждёт его. — Имам поднялся, придерживая халат. — И береги не его, береги то, что он сказал. Человека можно найти и потерять. Слово, сказанное вовремя, не теряется. Оно идёт, как вода, по самому низкому месту, пока не дойдёт.
Асылбек надел сапоги, взял шапку. За его спиной тихо звенел арык, и он впервые за этот день услышал, что вода звенит.
От мечети он поехал на Клеверные. Был час пополудни, и над равниной стояла такая прозрачная жара, что вешки с красными верхушками плыли в воздухе, как поплавки. У Дымовского склада стояли подводы, возились рабочие, сновал приказчик Куприянов, который при виде Асылбека снял картуз, и в этом жесте была нарочитая вежливость.
— Не было, — сказал он. — Землемера не видали. Ксенофонт Платонович уехали во вторник, в Кульджу. Вернутся ли в срок, не скажу.
— А ночью здесь кто?
— Сторож. Ночью сторож. Он ничего не видал.
На западной стороне склада, там, где леса поднимались до самой кромки, одно место показалось Асылбеку странно светлым. Он на мгновение задержал на нём взгляд и решил, что это от солнца.
Глава одиннадцатая. Межевое отделение
Пятница, 22 мая, после полудня. За шесть дней

Межевое отделение Семиреченского областного правления помещалось в длинном одноэтажном доме на Губернаторской улице, и, пока Асылбек шёл к нему от Клеверных участков, он успел придумать три предлога для визита и все три отбросить. Ни один не годился. Приходить к начальнику чужого ведомства и спрашивать про пропавшего подчинённого нужно с поводом, а повода не было: Лукин не был ни родственником, ни просителем, ни подозреваемым. Он был человеком, которого вчера никто не видел.
В конце концов Асылбек решил сказать правду, ту её часть, которая не обязывает. В присутствии, сказал он дежурному писарю, получено заявление от квартирной хозяйки о том, что землемер не вернулся на ночлег; надлежит выяснить, не отправлен ли он с поручением и не известны ли начальству адреса его родственников.
Дежурный, мальчик лет девятнадцати с чернильным пятном на подбородке, с облегчением доложил, что Карл Иванович в отъезде до вечера, зато в отделении есть Лука Фомич. И что Лука Фомич знает всё.
Лука Фомич Бережной оказался человеком, по которому можно было бы изучать историю канцелярий: сухой, согнутый, с пергаментными руками и необычайно прямым носом, на который он вдобавок надевал две пары очков одну поверх другой. Он служил в отделении с тех пор, как оно называлось «комиссией», и помнил в лицо всех землемеров, которые приходили и уходили за тридцать лет. Говорил он громко, потому что плохо слышал, и очень чётко, потому что понимал это.
— Лукин! — сказал он, едва Асылбек произнёс фамилию, и даже поднялся. — Прохор Селиверстович! Что с ним?
— Он не вернулся домой.
— Не вернулся? — Бережной огляделся, словно искал, кому ещё это сообщить. — Господи помилуй. Идёмте. Идёмте, он тут сидел.
Они прошли через большую комнату, где за дюжиной пустых столов скрипели чьи-то перья, и остановились у окна. Стол Лукина был самым маленьким и самым чистым. Сукно на нём лежало ровно, с тремя аккуратными квадратами света; справа стоял стакан с отточенными карандашами, слева лежала стопка линованных листов, сверху придавленных гладкой речной галькой. Ящик был не заперт. Асылбек выдвинул его и увидел то, что ожидал: тетради в клеёнчатых обложках, коробочку с перьями, пузырёк с чернилами. Он взял пузырёк, поднёс к свету, и чернила в нём были чёрные, дубовые, густые, с едва заметным буроватым ободком у стекла.
— Он не пользовался казёнными, — сказал Бережной, будто читая его мысли. — Всё говорил, что казённые выцветают. На третий год бумага белая, а текст фиолетовая тень. Я ему: Прохор Селиверстович, вы же не для вечности пишете. А он: именно для вечности. — Старик покачал головой. — Единственный. Остальные берут из общей бутыли, и бутыль на всех, и пишут, пока не кончится.
— У вас в отделении фиолетовые?
— Все до единого. Анилиновые, из Казённой палаты, по рубль двадцать за бутыль. — Он вытянул шею. — А что?
— Ничего. Привычка спрашивать.
Асылбек отложил пузырёк. Под тетрадями, у самого дна, он нашёл небольшую книжечку в синей обложке, с загнутым уголком: карманный календарь на текущий год, из тех, что раздают в канцеляриях к Новому году. Страницы были испещрены мелким прямым почерком. Он быстро перелистал до мая. «14 мая. Просил в архиве тома 4, 5. Выдано один. 15 мая. Вода ушла. 17 мая. Воскр. Церковь Покрова. Диакон. Про пасечника. 18 мая. Касым: два золотника. Извиниться. 19 мая. Мерил колодцы, слободка. Мальчик (Сенька)...»
На пятницу, 22 мая, ничего не было. На четверг, 21, сверху, поперёк клетки, стояла запись, сделанная чуть торопливее, чем остальные:
«Чт. 21. 22 ч. К. у. Показать цифру».
Асылбек прочёл её дважды. «К. у.» — Клеверные участки. Двадцать два часа. Десять вечера. «Показать цифру». Кому?
— Можно взять? — спросил он.
— Для следствия? — Бережной посмотрел на него сквозь оба стекла. — Берите. Только распишитесь. Казённая вещь, хотя какая она казённая, раз он сам себе купил.
Асылбек расписался. Сунул книжечку в карман вицмундира, рядом с четырьмя листами, и подумал, что носит в этом кармане уже целого человека. Старик отвернулся, чтобы вытереть что-то в глазу, и сделал вид, что поправляет очки.
— Вы позволите спросить, Лука Фомич. Лукин писал здесь бумаги? Рапорты? Записки?
— Писал. Много. Рапортов было семь, и все по воде, один длиннее другого. Начальство читало первую страницу и клало в шкаф. — Бережной засопел. — Карл Иванович их не любил. Он человек не злой, но осторожный. Говорил: земмер вздумал считать воду, когда мы просим у казны сто тысяч на водопровод. Вы понимаете? Мы строим планы на двадцать лет, а он приходит и говорит: воды в реке столько-то, а вы её уже трижды продали. Это неудобно.
— Какой водопровод?
— Городской. Проект утверждён в январе, деньги просим в Петербурге. Областной архитектор чертит вторую очередь. — Старик заговорил медленнее. — Вода, молодой человек, это вам не пустяк. Вода в Верном это как соль в России. На ней все живут, и все на ней нечисты.
Асылбек задумался. Бережной тем временем, оглянувшись, подошёл ближе и заговорил шёпотом, что при его глухоте было равнозначно обычному разговору в соседней комнате:
— Я вам скажу. Меня никто не спрашивал, а я скажу. Тома. Он просил тома. Пятнадцатого мая просил четвёртый и пятый, водяные записи, с участками. Я выдал ему четвёртый, пятый был у Карла Ивановича, в шкафу, у него ключ. Лукин ждал. На четвёртом бились десять дней. А потом, представьте, пятый вернули. В четверг утром, двадцать первого. Я пошёл смотреть. Листы вырезаны.
— Каких?
— С сорок первого по сорок седьмой участки. Вырезаны лезвием, ровно, как масло. Остались корешки. — Бережной сглотнул. — Я спросил Карла Ивановича. Он сказал: Лукин, наверное. Лукин брал домой. Я сказал: Прохор Селиверстович человек, который не вырежет страницу даже из собственной тетради. Карл Иванович сказал, что я стар.
— А ключ от шкафа у кого?
— У Карла Ивановича. И у меня. — Он сделал паузу. — И у дежурного, на случай пожара. Все в отделении знают, где лежит запасной: под чернильницей. Это не секрет.
Они стояли у окна. Снаружи шумели тополя, и на стол Лукина падал солнечный квадрат, медленно ползший от стакана с карандашами к стопке чистых листов.
— Ещё одна вещь, — сказал Асылбек. — Бланки. Отделение выдаёт официальные бумаги на своих бланках?
— Разумеется. — Старик повернулся к шкафу, достал стопку серо-голубой бумаги и положил на подоконник. — Вот. Верх печатный: «Семиреченское областное правление. Межевое отделение». Внизу место для подписи. Бумага особая, с водяным знаком, мы её заказываем отдельно. В уездное её не отпускают, это наша.
— А кто берёт бланки?
— Все. — Бережной развёл руками. — Что за вопрос. Все, у кого есть дело к землемерам, а таких в области сорок человек. Выдаётся по книге. — Он выдвинул ящик, достал толстую тетрадь в чёрной обложке и открыл. — Вот. Смотрите: с первого мая... Бутаков, областной архитектор, два раза. Казначейство, один. Городничий Тарасов, по городской части, три. Уездное управление, Парфёнов, два. Игнатий Лаврентьевич, один раз, двадцатого мая... — Он поднял глаза. — Ну, он, конечно, составляет ведомости по участкам, ему нужно.
Асылбек почувствовал, как внутри что-то сжалось. Не от самой записи: это была запись как запись, десять бланков, расписка «И. Крутицкий», ровная, круглая, чуть наклонная подпись. А оттого, что он сам, без всякого приказа, остановил на ней взгляд на лишнюю секунду. И увидел, что Бережной это заметил.
— Все берут, — повторил старик громче. — Книга ведётся небрежно, не подумайте. Кто расписывается, кто нет. Я тут уже лет шесть не успеваю следить.
— Лука Фомич...
— Я стар, — сказал Бережной. — Я глух. Но я не слеп. И не дурак. — Он поправил очки. — Я вам ничего не говорил.
— Вы мне сказали, что бланки берут все.
— Да, — согласился старик с облегчением. — Именно это.
Асылбек поблагодарил, спрятал карандаш и повернулся к двери. Но тут в комнату вошёл человек, и скрип перьев в углу разом стих.
Это был Карл Иванович Вейс, начальник отделения. Асылбек видел его на приёмах: тонкий, бледный, с коротко стриженными соломенными волосами и тонкими вертикальными складками у рта, которые делали его лицо вечно недовольным. На нём был вицмундир с тремя рядами пуговиц, застёгнутый под самое горло, и от этого казалось, что он стоит на каблуках, а не на ногах.
— Господин Мырзабаев, — сказал он, не здороваясь. — Мне доложили, что вы расспрашиваете моих людей о землемере Лукине.
— О том, где его искать, Карл Иванович.
— Лукин не по вашему ведомству.
— Он не вернулся ночевать, и хозяйка подала заявление в присутствие.
— Хозяйка, — повторил Вейс. — Татарка?
— Да.
— Понимаю. — Он сделал паузу, значение которой Асылбек понял не сразу. — Лукин человек исполнительный, но чрезмерно склонный к преувеличениям. Вчера он должен был сдать мне свод по Малой Алматинке, и не сдал. Позавчера отказался принять поручение по съёмке. Если он решил, что может не вернуться, не предупредив начальство, это его дело, и его вина. Я не имею оснований беспокоиться.
— Но вы не знаете, где он.
— Я не обязан знать. — Вейс подошёл к столу Лукина, провёл пальцем по сукну и посмотрел на палец. — Скажите вашему начальству, что отделение готово оказать содействие по официальному запросу. Письменному. В остальном, господа, простите, у нас много работы.
Он повернулся и вышел. В комнате снова застучали перья, но стук стал громче, как бывает, когда люди делают вид, что ничего не слышали.
Бережной проводил Асылбека до дверей.
— Он не злодей, — сказал он вполголоса. — Он боится. Это другое. Все боятся. Что воды в Верном не хватит. Что водопровод не дадут. Что ревизор приедет, а у нас всё в расходах.
— А вы?
— Я старый. — Бережной улыбнулся беззубым ртом. — Мне уже ничего не страшно, кроме того, что кто-то скажет: Лукин был неправ. Потому что он был прав. Я это тридцать лет вижу: кто прав, тот одинок.
На крыльце Асылбек остановился. Солнце стояло в зените, и дом отбрасывал на землю короткую плотную тень. Он вынул из кармана синюю книжечку и посмотрел ещё раз на запись, сделанную торопливым почерком: «22 ч. К. у. Показать цифру». И вдруг понял, что это не приглашение. Это назначенная встреча. Лукин не шёл туда один. Он шёл показать.
Кому-то, кто сказал: «Приходи, я помогу».
Он не знал, чьё это было «я». Он знал только, что тот, кто это произнёс, умел так говорить, что человек шёл ночью, один, на пустырь, без нивелира в руках, а с цифрой, как несут подарок.
Глава двенадцатая. Пальто
Суббота, 23 мая. За пять дней

Городовой Фомин нашёл пальто на рассвете, на берегу Малой Алматинки, у места, где в Крещение святят воду, а в обычные дни прачки полощут бельё. Он шёл с ночного обхода и хотел умыться; пальто лежало на плоском камне, сложенное вдвое, с картузом сверху и листком бумаги, придавленным галькой.
К семи там стояло уже полгорода, то есть пятеро: городничий Тарасов, городовой Фомин, двое прачек, не вовремя пришедших за водой, и Асылбек, которого привёл мальчишка-посыльный Ванька, запыхавшийся и серьёзный, как бывают серьёзны дети, принёсшие дурную весть.
Викентий Павлович Тарасов был человек пятидесяти пяти лет, румяный, лоснящийся, с бакенбардами, которые он расчёсывал по утрам так же серьёзно, как другие молятся. Он смотрел на людей так, будто они уже виноваты, но он милостиво готов простить. Сейчас он держал в руке листок и читал, шевеля губами.
— «Прошу в моей смерти никого не винить. Я устал быть правым. Лукин. 21 мая». — Он опустил бумагу. — Ну вот. Всё ясно. Утонул.

Записка на камне у реки
— Кто утонул? — спросил Одинцов.
Судья появился из-за спины Асылбека, в сюртуке, надетом поверх ночной рубашки, и с таким выражением лица, какое бывает у людей, поднятых с постели не по делу. Он кашлянул и взял листок из рук городничего. Прочёл. Перевернул. Посмотрел на просвет.
— Любопытная бумага.
— Обыкновенная, — сказал Тарасов. — Лукин писал. Почерк его.
— Почерк, пожалуй, его. — Одинцов поднёс листок к самому носу. — Но бумага не его. Видите, верх оторван? Не оторван, срезан. Ножом, по линейке. Это нижняя половина бланка. Верх был печатный: наименование учреждения. Срезан, чтобы не знали какого. А у Лукина, я видел, в тетрадях линованные листы. Он бланков не держал.
— Взял где-нибудь.
— Взял. — Одинцов вернул бумагу. — В той самой канцелярии, где служил.
Тарасов пожал плечами.
— Государственная служба, Гаврила Евграфович. Бумага везде казённая. Что вы хотите? Человек пишет предсмертную записку, берёт, что под рукой.
Асылбек смотрел на пальто. Оно было серое, потёртое на локтях, с оторванной пуговицей, которую давно собирались пришить. В правом кармане лежал носовой платок. В левом пусто. На внутренней подкладке были крошечные пятнышки чернил, как веснушки.
— А пенсне? — спросил он.
Тарасов поморщился.
— Какое пенсне?
— У него было золотое пенсне на чёрном шнурке. Он носил его всегда. Без него он ничего не видел.
Одинцов, не меняясь в лице, перевёл взгляд на городничего.
— Вот это, Викентий Павлович, и есть то, что мне нравится в этом деле, — сказал он. — Человек слепой без своих стёкол идёт ночью к реке, не взяв ни фонаря, ни нивелира, о которых, кстати, хозяйка говорит, что он их брал. Идёт, снимает пальто, складывает, оставляет записку. И входит в воду, держась за что? За воздух? Слепые топиться ходят, если ходят, по перилам.
— Фонарь бросил в воду. Нивелир бросил, пенсне бросил! — Городничий начал горячиться. — Течение быстрое, вынесло. Я прикажу прочесать берег.
Прочёсывали до полудня. Двое городовых и четверо солдат из караула шли по колено в воде и вдоль берега, палками прощупывали омуты, глядели в камыши. Нашли разбитую бутылку, детский башмак, павшую кошку. Лукина не нашли.
— Вынесло, — сказал Тарасов. — Выплывет через три дня ниже, у Илийской переправы.
Крутицкий пришёл в десять. Он встал на берегу, снял картуз и долго стоял, не говоря ни слова. Потом тяжело, как люди после долгого дня, опустился на тот же плоский камень, на котором лежало пальто.
— Это я, — сказал он тихо. — Я виноват. Я должен был заметить. Он был так одинок, а я...
— Игнатий Лаврентьевич, — сказал Асылбек, — вы не виноваты.
— Я говорил ему «подожди». — Крутицкий поднял на него глаза, красные, воспалённые. — Я боялся, что он сорвётся и наделает глупостей, а получилось ещё хуже. — Он замолчал, потом добавил ровным, усталым голосом: — Я возьму на себя уведомление его родных. Нужно будет составить акт о несчастном случае. Не о самоубийстве. Для церкви, для похорон. Это всё, что я могу для него сделать.
Тарасов с облегчением закивал. Одинцов ничего не сказал, и Асылбек подумал, что он, наверное, единственный человек на этом берегу, кто слушает не слова, а паузы между ними.
В церкви Покрова в этот день служили заупокойную. Была Троицкая родительская суббота, день, когда по обычаю поминают всех усопших, и храм с утра пах свежей берёзой, сеном и сыростью. Весь Верный вынул из сундуков траур. Женщины стояли с записками, мужчины с кутьёй, дети с бумажными цветами.
Городничий пришёл с запиской. Диакон принял её, развернул и застыл.
— Здесь имя Прохор, — сказал он. — Усопший раб Божий Прохор.
— Лукин, землемер, — сказал Тарасов. — Утонул вчера. Сегодня поминаем.
Рябов положил записку на аналой, посмотрел на городничего долго и тихо, как смотрят на человека, который не понимает, о чём просит.
— Пока он не найден, Викентий Павлович, он не усопший, а пропавший. Нам не велено поминать как усопшего человека, о смерти которого нет свидетельства. Тем более того, о ком говорят, что он сам. Этого нельзя поминать вовсе. — Он вздохнул. — Я помолюсь о нём, как о заблудшем. Но в поминание не внесу.
— Отец диакон!
— Я могу ошибиться в вере, Викентий Павлович. В том, о чём не знаю, я ошибаться не хочу.



