Верный. 4:35
Верный. 4:35

Полная версия

Верный. 4:35

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Нынче была седьмая неделя по Пасхе, память святых отцов Первого Вселенского собора, и церковь Покрова, давно ставшая тесной для прихода, с утра дышала людьми. Казачьи семьи из Больше-Алматинской станицы стояли справа, плотно, плечом к плечу, как строятся. Слева купчихи в платках, чиновничьи жёны в шляпках, мещанки, дети. На клиросе регент выводил вполголоса, проверяя, у кого сегодня голос, а у кого только вид. Окна стояли настежь, и в храм вместе с воском и ладаном вплывал запах нагретой пыли и цветущей где-то за оградой джиды.

Евангелие читал он. На седьмое воскресенье оно было из Иоанна, молитва Христа перед страстями, и Рябов знал его наизусть, как знал наизусть почти всё, и каждый раз спотыкался на одном и том же месте, на первых словах. «Отче, прииде час». Он понимал, что это молитва, а не приговор, и всё равно голос его на этих двух словах становился тише, чем нужно. Регент это замечал и никогда не говорил.

Потом, на выходе с Евангелием, он увидел его.

У самой двери, в густой тени, стоял высокий человек с золотым пенсне, и Рябов узнал в нём землемера Лукина, которого видел раньше на базаре и никогда в церкви. Тот стоял так, как стоят люди, не уверенные, что им можно войти: боком, прижимая картуз, готовый уйти при первой неловкости. Перекрестился он быстро и очень точно, как проверяют, на месте ли карман.

Во втором ряду, у образа, стоял Игнатий Лаврентьевич Крутицкий, старший помощник начальника уезда, прихожанин исправный и тихий. Рябов знал за ним одну странность, которую никому не поверял: Игнатий Лаврентьевич ставил свечи только за упокой. За здравие никогда. Подходил к подсвечнику, брал сразу три, четыре, ставил за упокой всех подряд, и за тех, кого не знал, и за тех, кого знал плохо, и уходил, не оглянувшись. Рябов однажды спросил его об этом осторожно. «Живые, — ответил Игнатий Лаврентьевич, — и без меня справятся. А этим некому».

Это прозвучало хорошо, и Рябову понравилось. Он долго потом не мог понять, почему ему от этого не по себе.

После обедни, в приходском доме, пахло воском и мёдом. Дьяконица Анфиса Петровна накрывала стол, и в её лице было то выражение, с каким женщины встречают в доме человека, которого пожалели ещё в дверях.

— Садитесь, Прохор Селиверстович, — сказал Рябов. — Чаю с мёдом. Мёд свой, с сада. Двенадцать ульев, и все помнят моего деда. Что значит, что они его пережили.



Пасека диакона

Лукин сел на самый край стула. Он умел сидеть только на краю, как будто стул был занят кем-то невидимым.

— Отец диакон, — сказал он, не прикасаясь к чашке, — позвольте спросить. В Писании встречаются землетрясения?

Рябов отломил кусок хлеба и сунул в мёд.

— Встречаются. Одно при Распятии, одно при Воскресении, одно, говорят, при кончине мира. И все три вовремя.

— Я спрашиваю о приметах.

— О каких?

— Бывало ли, что перед тем люди замечали что-нибудь. Скот. Воду. Птиц.

Диакон жевал. Он любил этот момент, когда вопрос уже задан, а ответ ещё можно сделать мудрым или смешным, и он, как правило, выбирал смешной, потому что мудрый всегда успеет.

— Священник вам скажет, что Бог не предупреждает, а судит, — сказал он. — А я скажу: скотина чует раньше. Это не богословие, это пчеловодство. Когда гроза идёт, пчёлы возвращаются в улей за час, а человек ещё в рубашке стоит.

Он вдруг замолчал. Ложка в его руке остановилась.

— Вот что. В позапрошлое воскресенье приходил Агафон, пасечник из Карагайлинского ущелья. За воском приходил. Человек непьющий, десятый год у меня воск берёт. Говорит: в горах по ночам кто-то стонет. Не воет, не кричит, а стонет, глухо, как под землёй. Говорит, три ночи подряд. Я ему сказал: Агафон, это ветер. Он на меня посмотрел и ушёл. Он очень редко на меня смотрит.

Лукин выпрямился.

— Где именно?

— Карагайлинское. Верстах в двенадцати.

Лукин вынул из кармана тетрадь и записал, быстро, ломая карандаш.

— Только не в бумагу, — сказал диакон. — Над пасечником смеяться будут. Они над всяким смеются, кто ночью не спит.

— Я знаю, — тихо сказал Лукин. Он положил карандаш. — Отец диакон, я боюсь не землетрясения. Я боюсь, что окажусь прав, и это будет никому не нужно.

Анфиса Петровна у печки замерла с чашкой в руках. Рябов отложил хлеб. Он давно не слышал такого ясного страха, сказанного таким спокойным голосом.

— Видишь ли, брат, — сказал он, перейдя на «ты», как переходят на него с людьми, которые просят о большем, чем чай. — Скажи один раз. Если не услышат, скажи другими словами. Если опять не услышат, молись, а от глухих себя не береги, но и себя не казни. Больше этого человеку не дано. Всё остальное сверх меры, а меру спросят не с тебя.

Лукин посмотрел на него сквозь толстые стёкла, и диакон увидел, что глаза у него светлые, детские и очень усталые.

— Спасибо, — сказал он. — Мне как раз этого не хватало.

На крыльце, прощаясь, они столкнулись с Крутицким. Игнатий Лаврентьевич выходил из церковной ограды, держа картуз в руках, и увидел их обоих. Лицо его осветилось.

— Прохор Селиверстович! Вот это по-нашему, и в церковь ходите! Берегите себя, голубчик. Отдохните. Начальник уезда вернётся, всё уладится. — Он коснулся плеча землемера тёплой тяжёлой ладонью и, кивнув диакону, пошёл прочь, ровно, как идёт человек, у которого впереди целый день.

Лукин смотрел ему вслед. Рябов смотрел на Лукина.

Он не умел бояться вслух, подумал диакон. Это самый опасный способ бояться: тот, кто боится вслух, хотя бы успевает пожаловаться.

Вечером Асылбек читал записку Лукина при лампе, на втором этаже своего дома, куда он поднимался только в тёплые ночи, когда в комнатах было душно. Он прочёл её второй раз, потом третий, и на третий раз начал считать вместе с автором.

Он не ждал, что это его заденет. Лукин считал медленно и честно. Дата, улица, дом. Подвал затоплен: семь вершков воды. Подвал затоплен: девять вершков. В одиннадцатом доме подвал сухой. В двенадцатом и тринадцатом сухие. Потом снова подвал, снова. Асылбек откладывал каждую цифру, как складывают деньги, и к концу записки у него получалась картина, которой он не хотел.

Вода шла не по порядку. Она шла сквозь город, как идёт через дом человек, которого не звали.

— Что там? — спросила Зарифа, вернувшись с крыши, где снимала сушившееся бельё.

— Цифры.

— Тогда почему у тебя лицо, как у человека, которому читают завещание?

Он не ответил. Внизу, в слободке, выли собаки, одна, потом две, потом целая цепочка, и все на горы. Впервые это показалось ему не глупостью, а арифметикой.

Глава четвёртая. Сад из полыни

Понедельник, 18 мая. За десять дней



Гостиный двор в понедельник пах так, как пахнет только город, который живёт торговлей и не успел этого стыдиться: сушёным абрикосом, дёгтем, кожей, горячим хлебом, овчиной и пылью. Асылбек шёл между лавок с поручением начальства, купить сургуч и бумагу, и в горле у него стояла сухая дрожь Рамазана. Над рядами висел многоязычный гул: русская скороговорка, татарское пение торгующихся, казахский низкий говор, где-то дунганин считал вслух на своём, быстро и звонко, как стучат палочками. Каждый торговал на своём языке, а понимал все остальные.

— Мырзабаев! Ваше благородие!

Голос ударил в спину, и Асылбек понял, что сургуч придётся купить не скоро. По проходу, раздвигая людей брюхом, к нему двигался Ксенофонт Платонович Дымов.

Купцу второй гильдии было сорок девять, и всё в нём было излишне: голос, борода, жилет с цепочкой, надежда на будущее. Он держал мельницу на запруде, сады в аренду, и считал, что город принадлежит тем, кто его кормит, а кормит его он. Красный, шумный, любящий слово «я», он при этом, как заметил Асылбек, никогда не бывал по-настоящему неприятен: в нём было что-то от крупной собаки, которой дозволено лаять на всех.

— Когда повысят? А? Я хлопочу! Скажу Игнатию Лаврентьевичу, он человек справедливый. Ах, Мырзабаев, вы на посту, вам не предложишь. — Он захохотал. — Я завтра на заре с товаром в Кульджу, на неделю, не позже. Вернусь с шёлком, привезу вашей жене.

— Благодарю, — сказал Асылбек.

— Слыхал, ваш землемер, — Дымов понизил голос ровно настолько, чтобы его слышали только ближайшие десять человек, — воду пересчитывает. Ха! Пусть считает. У меня воды на всех хватит. Скажите ему: хоть сто колодцев пускай мерит, мне не жалко.

Он хлопнул Асылбека по плечу, как хлопают по крупу своей лошади, и пошёл дальше, оставив после себя запах мыла и дорогого табака.

Асылбек купил сургуч. В лавке при выходе он остановился и подумал, что ни разу не сказал Дымову имени Лукина, и ни разу не слышал, чтобы тот называл его при Дымове кто-нибудь ещё.

В присутственной камере уездного судьи было так тихо, что слышалось, как скрипит перо у писца за перегородкой. На подоконнике лежали спичечные коробки, штук двадцать, выстроенные в ряд, как солдаты. Судья Одинцов, не поднимая головы, сказал:

— Не трогайте. Там живые.

Гаврила Евграфович Одинцов, уездный судья, титулярный советник, сидел за столом, заваленным бумагами, которые лежали у него не как попало, а в строгом, ему одному понятном беспорядке. Ему было сорок семь лет. Худой, жёлтый, с густыми усами и глубоко сидящими глазами, он напоминал человека, которого дожидается врач и который знает, что врач скажет. Время от времени он закашливался в платок, долго, сухо, а потом с досадой смотрел на платок, как смотрит игрок на карту.



Кабинет судьи Одинцова

— Жуки, — пояснил он, не интересуясь, спросили ли его. — Чернотелки, жужелицы, один навозник. Я здесь с восемьдесят третьего года. Я человек, который приехал сюда служить закону там, где его меньше всего ждут, и обнаружил, что жуки здесь интереснее людей. Что у вас?

У Асылбека было дело, которое он принёс от аксакала Ермека, жителя аула Бектурсын. Аксакал стоял у двери, придерживая шапку обеими руками, и по тому, как он не садился, Асылбек понял, что говорить придётся долго.

Ермек, сын Бектурсына, рассказал: двенадцать лошадей из его табуна три дня назад ушли в низину, на Клеверные участки, где всегда был общий выгон. Лошадей перехватили люди купца Дымова, загнали в загородку и потребовали с каждой головы по пять рублей за потраву сада. Сада, повторял Ермек, никакого сада нет, он ходит туда двадцать лет.

— Сад, — повторил Одинцов. Кашлять он перестал. — Где именно?

— Участки с сорок первого по сорок седьмой, — сказал Асылбек. — По владельческим записям.

Одинцов поднялся, прошёл к шкафу и вынул оттуда книгу, переплетённую в серую холстину. Он листал её не глядя, как листают собственную ладонь.

— «Сорок первый, — прочёл он вслух. — Фруктовый сад, шесть десятин, водою пользуется из Мало-Алматинского арыка по записи... Владелец: купец второй гильдии Дымов К. П.». Хм. «Сорок второй. Сад». «Сорок третий. Сад с запрудой». — Он посмотрел на Асылбека. — Вы видели эти сады?

— Нет.

— И я нет. Это странно, потому что я старожил, а вы человек наблюдательный. Едем.

Лошади в уездном управлении были казённые и печальные. Одинцову досталась рыжая кобыла с кротким взглядом, которую он звал Музой и ругал за то, что она не вдохновляла. Он ехал вполне прилично, но каждые полверсты закашливался, останавливал лошадь, пережидал, и Асылбек останавливался с ним, делая вид, что любуется горами. Заилийский Алатау вставал над городом чистый, голубой, с белыми шапками: ни облачка, ни дымки, снег на вершинах лежал так резко, что смотреть на него было почти больно.

— Мырзабаев, — сказал Одинцов, когда кашель отпустил, — вы тот, о ком говорят, что умеет слушать?

— Кто говорит?

— Все, кто хочет, чтобы их выслушали. — Он прищурился. — Вы не обижайтесь. Я это говорю как похвалу. В Петербурге я слышал столько людей, которые умели говорить, что научился ценить тех, кто молчит. Вы казах, вы чиновник, вы женаты на татарке и с рассвета до заката держите пост. В вас столько границ, что вам, наверное, никто никогда не верил полностью. Это редкая удача для слушателя.

— Я не искал удачи.

— Её не ищут. Она случается. — Одинцов дёрнул поводья. — Меня сюда прислали за дело, о котором в Петербурге не любят вспоминать. Я его не стыжусь, но и не рассказываю. Скажу одно: служить закону в месте, где его меньше всего ждут, не хуже, чем в месте, где его не слушают.

Они переехали Малую Алматинку по мосту, мимо Татарской слободки, где у воды женщины стирали, а мальчишки гонялись за бродячей собакой, и выехали на ровное место. Клеверные участки открылись как стол: широкое, плоское поле, истоптанное, с редкой серой травой, расчерченное вешками, вбитыми в землю на равных расстояниях. Каждая вешка была окрашена красным в верхней части, и на каждой чернела цифра. Сорок один. Сорок два. Сорок три.

Деревьев не было. Не было ни одного, ни молодого, ни старого, ни засохшего. Не было ни дома, ни навеса, ни колодезного сруба, ни даже загона для скота. В канаве, которая должна была быть арыком, лежала сухая земля, покрытая трещинками, как сухая кожа. Ветер гнал по ней клочья прошлогодней травы.

В дальнем углу, ближе к дороге на Верный, стояла жердевая загородка, и в ней, прижавшись друг к другу, нервно перебирали ногами двенадцать лошадей. Рядом сидели на корточках двое парней, а над ними, расставив ноги, стоял приказчик.

— Любезный, — сказал Одинцов, подъезжая. — Кто здесь старший?

Приказчик Евсей Куприянов, человек лет сорока, широкий, с плоским лицом и маленькими глазками, оглядел всадников и решил, что можно не снимать картуз.

— Я, ваше... Кто изволит спрашивать?

— Уездный судья Одинцов. Покажите сад.

— Чего изволите?

— Сад. — Одинцов слез с Музы, придерживая стремя; кашель ещё сидел в нём, и спина его на мгновение согнулась. Выпрямившись, он вынул из кармана книгу. — Участок сорок первый. Шесть десятин. Фруктовый. Вот эти вешки, как вам известно, ваша собственность. Где яблони?

— Посажены, ваше благородие.

— Куда?

— Не прижились.

— Все?

— Не пошли. Земля тут такая.

Одинцов повернулся к Асылбеку.

— Мырзабаев, будьте добры, сосчитайте мне деревья.

Асылбек обвёл взглядом поле. Он нашёл куст полыни. Он нашёл второй куст полыни. На сорок третьем участке было что-то вроде ёлочки, но, подойдя, он увидел, что это сухой прут, воткнутый в землю.

— Двух кустов полыни, — сказал он, — и одного прута.

— Сад из полыни, — сказал Одинцов. — Любопытно. И на каком же поливе, любезный, был этот сад?

— На арычном.

— Арык сух.

— Весной был.

— Весной, — повторил Одинцов. — Весной сады поливают. В мае их не поливают, в мае они цветут. А где они цвели?

Приказчик промолчал. Парни у загородки перестали жевать соломинки.

— Так, — сказал судья. — Лошади принадлежат Ермеку, сыну Бектурсына. Потравы нет, потому что травить нечего. Штраф ничем не обеспечен. Я беру этих лошадей под охрану суда до выяснения. Откройте.

— Не положено без Ксенофонта Платоновича.

— Положено, любезный. Вы сейчас присвоили то, что принадлежит человеку, и то, что принадлежит суду. Это называется иначе, чем вам хочется. Откройте.

Глаза приказчика обежали поле, дорогу, лошадей и остановились на Асылбеке. Он выдохнул, как выдыхает человек, который понял, что проиграл не тому, кому собирался.

— Откройте, — повторил Одинцов мягче.

Парни отвязали жерди. Лошади, почуяв свободу, двинулись нервным, неуверенным шагом, как ходят животные, которым три дня не давали пить. Ермек подбежал, быстро заговорил, хватая за гриву то одну, то другую, и Асылбек понял, что сейчас в степи слышнее всего этот негромкий старческий голос, обращённый не к людям.

— А вы, ваше благородие Мырзабаев, — вполголоса сказал приказчик, подойдя ближе, — тот, что с землемером водится?

— Я чиновник.

— Ксенофонт Платонович просили передать. — Он говорил равнодушно, без нажима, как передают поклон. — Лукину ночью тут ходить не к чему. Собаки у нас злые. Он человек учёный, а собаки неграмотные.

Одинцов, стоявший в трёх шагах, повернул голову.

— Кто такой Лукин?

— Землемер, — сказал Асылбек.

Одинцов ничего не ответил. Он прошёл к краю участка, где в земле торчала толстая вешка с номером «9» и рядом, на двух жердях, была перекинута доска. Под доской чернела дыра колодца. Судья подобрал камешек, подержал на ладони и бросил вниз. Они стояли и слушали. Звука не было так долго, что Асылбек успел подумать, что камень улетел куда-то дальше земли.

Потом снизу донёсся короткий, сухой стук.

— Сухо, — сказал Одинцов. — Глубоко и сухо. Хороший колодец. Лучше многих, что я видел. Только не для воды.

На краю доски, на сером дереве, сидел чёрный блестящий жук с вогнутой спиной. Одинцов, не торопясь, достал из кармана спичечный коробок, высыпал из него несколько спичек, подставил жуку палец, и жук доверчиво взобрался.



Чернотелка

— Чернотелка, — сказал он. — Любят сухое. Вы заметили, Мырзабаев, что в этом месте всё любит сухое?

Обратно они ехали шагом, и Одинцов закашлялся ещё два раза. Ермек вёл свой табун далеко впереди, обернувшись один раз, чтобы поклониться, и больше не оборачивался.

— Вы ничего не хотите рассказать мне про землемера? — спросил судья, когда впереди показались тополя слободки. — Я человек, которого интересуют бумаги, а не люди. Но когда бумаги начинают угрожать людям, это уже мой участок.

Асылбек посмотрел на горы. В кармане его вицмундира лежали четыре листа, свёрнутые вчетверо. Он вдруг ощутил их вес, как ощущают гирьки на чашке весов.

— Пока рассказывать нечего, — сказал он.

— Пока, — повторил Одинцов, и по уголкам его рта прошло что-то вроде улыбки. — Что ж. Я подожду. Я двадцать лет жду того, кто скажет мне «пока».

Глава пятая. Два золотника

Понедельник, 18 мая, к вечеру. За десять дней



Зарифа не любила торговаться при муже. При муже торг превращался в разговор о чинах: купец прикидывал, сколько стоит расположение чиновника, и цена то падала до смешного, то вдруг взлетала от обиды. Поэтому на Гостиный двор она ходила одна, к вечеру, когда солнце уже не било в глаза, а лавки ещё не закрывались.

Рамазан менял базар. Днём он дремал, натянув на себя полотнища навесов, как больной одеяло, а за час до азана просыпался разом: люди, весь день державшиеся на одной воде, вдруг вспоминали, что у них есть желудки, дети и деньги. Торговали бойко и громко, но торговались меньше обычного, потому что у голодного нет сил на спор, а у сытого нет охоты.

Ряд тканей стоял в глубине, под длинным навесом, где пахло шерстью, красителем и сухой мятой, которой перекладывали шёлк от моли. Здесь сидели русские приказчики с аршинами на плече, дунгане в чёрных шапочках, сарты с ситцем из Коканда, а в самом конце, у столба, на разостланной кошме, Касым-бай Ниязов.

Он был таранчинец, из Кульджи, высокий и тонкий, как жердь, с коротко подстриженной чёрной бородой и руками, которые никогда не лежали спокойно: они разворачивали, встряхивали, подбрасывали на свет, и ткань под ними оживала, как рыба. По-русски он говорил чище многих чиновников, по-татарски с певучим уйгурским хвостом, по-казахски дерзко и весело, а торговаться умел на пяти языках, причём на каждом иначе. На шестом, китайском, он ругался, когда считал, что его не слышат.

— Зарифа-ханум! — Он поднялся навстречу, не вставая с колен, как умеют только торговцы и танцовщики. — Рамазан-мубарак! Вы пришли в самый плохой час. Все голодные, все злые, всё дорого. Приходите после байрама.

— После байрама мне будет поздно, Касым-бай. Мне нужно к байраму.

— Тогда скажите, что вам нужно, и я скажу, что у меня нет.

Она засмеялась. Это была их старая игра: он отказывал, она настаивала, и каждый получал удовольствие от собственной роли. Зарифа присела на край кошмы и сказала, что хочет шёлк для сына: на кафтанчик, который Темирбек наденет в день праздника. Не тот, что для всех. Тот, что будет помниться.

Касым-бай посмотрел на неё внимательно. Потом повернулся к тюку, лежавшему в тени, развязал бечёвку и вытянул на свет ткань, от которой у Зарифы перехватило дыхание. Это был адрас, плотный, глубокий, зелёный, как вода в тени, и по зелёному, косыми язычками, шла золотая прожилка, как будто кто-то пропустил сквозь воду солнечный луч.

— Из Кашгара, — сказал Касым. — Мне привезли два куска. Один купил ваш губернаторский казначей для жены, а второй я держу для человека, который понимает.

— Сколько?

Он назвал. Зарифа не изменилась в лице. Асылбек получал жалованье, на которое можно было жить честно, но не широко, и три рубля за аршин были для их дома суммой, у которой есть вкус и запах и которую нельзя произносить вслух.

— Вы понимаете, что это больше, чем весь наш кафтан? — сказала она по-татарски.

— Я понимаю, что это меньше, чем счастье вашего сына, — ответил он по-татарски же. — Но счастье не продаётся на аршины. Приходите в конце месяца. Мы поговорим.

Она хотела возразить, но в этот момент по ряду прошло движение, как бывает, когда в стадо входит чужой.

Высокий человек в сером сюртуке, пригибаясь под жердями навеса, шёл между лавками, и Зарифа узнала его раньше, чем увидела лицо: она знала эту сутулость по рассказам мужа. На плече у него висел кожаный футляр, на носу сидело золотое пенсне, шнурок от которого был завязан на затылке грубым узлом, потому что настоящий давно истрепался.

— Землемер, — сказал Касым негромко, без особого выражения. — Земля у нас считана, теперь считают воздух.

Лукин остановился у соседней лавки, потом у следующей, вежливо приподнял картуз перед хозяйкой, купил ей ни с того ни с сего моток красных ниток, извинился за то, что не по потребности, и наконец дошёл до столба. Увидел Зарифу. Покраснел. Поклонился ей, как кланяются чужой жене: на полтора вершка ниже, чем нужно, чтобы не показаться дерзким.

— Простите, — сказал он. — Мне чёрного шёлкового шнурка. Для очков. Я их ношу уже шестой год и шестой год же собираюсь купить новый.

— Аршин, — сказал Касым. — Полтора. Фунт, да? Взвесим?

— Шнурка? — не понял Лукин.

— Шнурок продаётся на вес, если он хорошего качества. — Касым достал из ниши в тюках весы, небольшие, медные, с двумя чашками. — Это не китайская дрянь, это скрученный шёлк. Он тяжелее, чем кажется.

— Конечно.

Касым взял из мешочка гирю, отполированную, с вытертой цифрой, и поставил на чашку. Отрезал шнурок, положил на вторую. Чашки качнулись, замерли, и тут Лукин, который всё это время смотрел не на шнурок, а на гирьку, сказал виноватым голосом:

— Простите... можно?

— Что можно?

— Положить мой золотник.

Зарифа не поняла, о чём он. Касым-бай тоже, и в его лице на мгновение появилось выражение человека, которому вежливо предлагают снять штаны на людях.

— Ваш... что?

— Золотник. Образцовый. Поверенный в Казённой палате, у меня и бумага есть. — Лукин расстегнул футляр и вынул из бархатного гнёздышка крошечную латунную гирьку величиной с ноготь. — Это глупо. Я всегда таскаю с собой. Привычка: измеряя, надо знать, чем измеряешь. У вас на гире цифра стёрта. Я не говорю, что неправильно, я только хотел бы узнать.

Вокруг уже собирались. Торговцы соседних лавок оставили свои дела: чужая ссора в Рамазан была редким развлечением, почти благословением. Приказчик-русский с аршином на плече замер, дунганин-ткач высунулся из-за тюка, хозяйка красных ниток прижала моток к груди.

Касым сидел неподвижно. Потом молча сдвинул с чашки свою гирю и поставил золотник Лукина. Весы дрогнули и пошли вниз с той стороны, где лежал шнурок. Лукин положил на пустую чашку то, что называлось у Касыма «фунт»: гирю из сундучка, с вытертой цифрой.

Фунт подскочил вверх.

Лукин смотрел на весы долго, и лицо его постепенно становилось несчастным.

— Двух золотников не хватает, — сказал он. — Совсем немного. Это может быть сырость, гиря от этого теряет, и... Нет, не теряет. Может быть, её подпилили при починке. Или раньше. Я не обвиняю, — прибавил он торопливо, — я только хотел узнать.

— Узнали, — сказал Касым.

Он сказал это очень тихо. Зарифа видела, как у него побелели ногти на коленях. Вокруг стало так тихо, что слышно было, как в соседнем ряду кто-то колотит молотком по гвоздю.

— Эту гирю мне оставил дед, — продолжал Касым ровно. — Он ходил с ней из Кульджи до Ташкента, и обратно, и снова. Он держал её в рукаве. Я продаю по ней тридцать лет. Никто ни разу не сказал, что ему не хватило.

На страницу:
2 из 5