
Полная версия
Верный. 4:35
— Я не... — начал Лукин.
— Землемер, — сказал Касым. Голос его поднялся, и в нём впервые прозвучала не обида, а что-то более серьёзное. — Меряй землю. Меряй воду. Это твоё дело, тебе за него платят. А людей не меряй. Человек не участок. У человека нет границ, которые можно вбить колышками.
Он встал. Кошма скользнула под его ногами. Он был выше Лукина на полголовы, и тот, как всегда, чуть втянул плечи, как будто и тут перед ним был слишком низкий потолок.
— Простите, — сказал Лукин в четвёртый раз. — Я не хотел вас обидеть. Я вижу, что обидел. Я... Мне неловко.
— Вам неловко, а мне теперь на торгу с этим жить.
— Прохор Селиверстович, — сказала вдруг Зарифа по-русски, и сама удивилась, что заговорила. — Вы правы. А Касым-бай прав. Так бывает.
Лукин повернул к ней голову. В его взгляде была такая беззащитная благодарность, что ей стало за него стыдно, как стыдно за ребёнка, которого хвалят слишком громко.
— Правильно только, — прибавила она тише, — чтобы вы сказали это ему потом, а не при всех.
Лукин помолчал. Потом кивнул, убрал золотник в футляр, взял со столба свой шнурок, который Касым ему так и не отдал, потому что тот лежал на весах, и снова поклонился, ещё ниже:
— Благодарю вас.
Он ушёл, пригибаясь, как всегда, и ряд постепенно разошёлся. Касым сел обратно, подобрал кошму, налил из чайника в пиалу, пролив на колено. Рамазан: он не пил, а просто держал пиалу в руках, как держат тёплое.
— Видели? — спросил он.
— Видела.
— Двух золотников не хватает, — повторил он в сторону. — Тридцать лет. Дед сорок. А хватит одного, чтобы сказать, что мы всю жизнь воровали.
— Он не сказал этого.
— Он не сказал. Это хуже. — Он поднял на неё глаза. Они были чёрные, живые, обиженные. — Он хороший человек. Я знаю. Хуже нет, чем хороший человек, который прав.
Зарифа вздохнула. Она хотела сказать что-то про совесть, про то, что нужно по-честному выправить гирю, про то, что Асылбек как раз по службе поверяет весы и ему приходится штрафовать людей, которых он любит. Но не сказала. Вместо этого спросила про адрас.
— Адрас, — сказал Касым, помрачнев ещё больше. — Какой адрас... Берите.
— Вы же сказали, в конце месяца.
— Я сказал. — Он махнул рукой. — Сегодня мне стыдно, и это дешевле. Берите на половину, на два с полтиной, и больше мне не говорите «Касым-бай», я сегодня не Касым-бай, я человек с лёгким фунтом.
Он отмерил, но не по своей гире, а, подумав, по обычному аршину, с запасом, с лишним вершком, который прибавил без слов. Свернул в бумагу, перевязал.
— Не за вас, — сказал он. — Вы тут ни при чём. Просто нельзя, чтобы в Рамазан кто-то остался при своей злости. Она потом не проходит.
— А у вас проходит?
— У меня? — Он усмехнулся, и усмешка сразу стала прежней, хитрой, невеселой. — У меня пройдёт, когда землемер поймёт, что мерить надо вовремя. Не раньше.
Азан начался в тот момент, когда она отходила. Ряд замолчал разом, как лампа, в которую дунули, и в этой тишине над крышами поплыл тонкий, ровный голос, и Зарифа прибавила шагу, потому что дома ждал суп, остывающий уже второй час.
Она шла мимо повозок, которые каждый вечер выстраивались у задней стены Гостиного двора. Красная повозка Касыма стояла на привычном месте, с поднятым верхом, и рядом с ней, в сумерках, она увидела двух людей. Один был Касым, перегнувшийся через борт; второй, низенький, в китайской войлочной шапке, с лицом, которого не разобрать, передавал ему что-то в узелке, не больше буханки. Касым взял, не развязывая. Потом увидел Зарифу и прикрыл узел полой халата, быстро, как закрывают лицо ребёнка от дурного глаза.
Она сделала вид, что ничего не заметила. Она была женой чиновника, и это научило её видеть многое и не знать ничего.
Лукина она нагнала у колодца на углу. Он сидел на краю сруба и, поднеся шнурок к самому носу, что-то быстро считал. Рядом на земле лежала ссыпанная горка медных монет.
— Простите, — сказал он, увидев её. — Я забыл заплатить. Я... Мне надо вернуть.
— Не надо, — сказала Зарифа. — Он вам подарил.
— Подарил? — Лукин нахмурился. — После... Нет, я должен заплатить.
— Если вы вернётесь сейчас, вы его ударите второй раз.
Он замер. Она видела, как слова доходят до него медленно, через слой цифр, и как у него на лице появляется то особое выражение человека, который не умеет прощать себя, но очень хочет научиться понимать.
— Он обещал, что шнурок не порвётся, — сказал Лукин, помолчав. — Сказал: крепкий. Порвётся, только если кто-нибудь очень захочет.
Он улыбнулся. Это была первая за день улыбка, которая сошла с лица не сразу. Потом он сделал то, чего она не ожидала: поклонился ей уже не как чужой жене, а как человеку, которому благодарен за совет. Взял футляр, повесил его на плечо и пошёл вниз по улице, под тополя, считая шаги.
Зарифа смотрела ему вслед, пока он не скрылся. Дома, за ужином, она рассказала мужу про весы и про гирю. Асылбек слушал, улыбаясь. Сказал, что Касым-бай человек честный, просто обидчивый; что за такого он бы поручился. И что Лукин, наверное, на самом деле очень одинок, если у него гири в кармане и ему приходится мерить даже людей, которые к нему добры.
— Как ты думаешь, — спросила Зарифа, — они помирятся?
— Конечно.
Он не знал тогда, что в одной из этих двух фраз он ошибся.
Глава шестая. Колодцы
Вторник, 19 мая. За девять дней

Лукин встал в четыре, как вставал всегда, потому что ночью вода спокойнее, а утром честнее. Он умылся из таза, который Хадича-апа ставила ему на крыльцо с вечера, съел кусок хлеба у себя в комнате, с закрытой дверью, потому что не мог есть при человеке, который постился, и вышел во двор считать звёзды, пока они не погасли.
На крыше соседнего дома уже кто-то сидел. Лукин поднялся к нему по приставной лестнице, пригибаясь, и увидел мальчика лет двенадцати, который смотрел на дорогу к Или.
— Что там?
— Купец Дымов уходит, — сказал мальчик. — В Кульджу. Каждый год ходит. Говорят, весной шёлк дешевле.
Караван тянулся по серой дороге, тонкий и длинный, как нить. Впереди ехал на коне человек в красной рубахе, и даже на таком расстоянии было ясно, что это он: так сидят в седле люди, привыкшие, что на них смотрят. Лукин по привычке сосчитал вьюки. Четырнадцать верблюдов и три лошади. Он не мог иначе. Всю жизнь он считал всё, что движется: шаги, подводы, карты в чужих руках, и это ему не мешало.
До полудня он мерил колодцы. Слободка просыпалась медленно, и он ходил между дворами с верёвкой, размеченной узелками, с гирькой, которая тихо стукала о венец колодца, и с медным измерителем на шнуре. Старик Габдулла, у которого колодец ушёл, провожал его молча. У колодца мельника Салиха к нему присоединились двое мальчишек, сыновья Мансура-хаджи, и стали считать узлы вслух: «Три... четыре... пять с половиной». У них это получалось быстрее.
У ворот пекарни кто-то хмыкнул ему вслед:
— Землемер-землетряс!
Лукин остановился.
— Это почти рифма, — сказал он вежливо. — Но неточная.
Мальчишки захохотали. Пекарь вышел, вытирая руки о передник, и, смутившись, предложил горячую лепёшку; Лукин поблагодарил и не взял, объяснив, что пост. Он не был мусульманином, но привык не есть при тех, кто не ест. Пекарь посмотрел на него новыми глазами.
В полдень, у больничного колодца, он встретил доктора Вилле.
Адольф Янович Вилле был маленький, круглый, с рыжими баками и такой скептической складкой у рта, что любая похвала от него звучала как диагноз. Он вышел из госпиталя с зонтом от солнца и остановился, наблюдая за тем, как Лукин опускает гирьку в колодец.
— Глубже на аршин, чем в прошлом году, — сказал он. — Я знаю. Ночной сторож мерил.
— А вы ему верите?
— Я никому не верю. Я врач. — Вилле сложил зонт. — Что вы из этого заключаете, коллега?
— Что-то под землёй происходит.
— Любопытно. У меня трое солдат жалуются, что по ночам у них в ушах стучит. Знаете, что я прописал? Меньше пить. Они сказали, что не пили. — Он поджал губы. — Меня это огорчило.
Лукин смотрел на него, не понимая, шутит тот или нет.
— Я человек науки и вам не верю, — продолжал Вилле. — Но если вы правы, мне придётся лечить весь город, а я не люблю лечить город, это неблагодарная работа. Вот хина, у вас лихорадка начинается, у вас руки дрожат. Принимайте по порошку. И не огорчайтесь: если вы правы, виноваты не вы.
Это была первая за последние недели фраза, от которой у Лукина что-то разжалось внутри. Он хотел сказать «спасибо», но Вилле уже шёл прочь, размахивая зонтом, как человек, который раздражён, что его растрогали.
Во второй половине дня он пошёл в Малую станицу, за реку. Там, у колодца во дворе казачьей вдовы, он увидел мальчика лет девяти, который сидел на корточках и молча смотрел на его верёвку. Мальчик был немой от рождения, Лукин понял это по тому, как вдова, подойдя, не окликнула его, а коснулась плеча.
— Сенька не любит, когда мерят, — сказала она виновато. — Он чует.
Мальчик встал, медленно приложил ладонь к земле и посмотрел на Лукина. Лицо у него было спокойное, как бывает у людей, не умеющих лгать. Потом он покачал головой: нет. Потом показал на землю, потом на себя, потом на крышу дома, потом махнул рукой: прочь, прочь отсюда.
— Он хочет, чтобы вы ушли, — сказала вдова. — Не обижайтесь.
Лукин положил в ладонь мальчика пятак и ушёл, не оборачиваясь. Вернувшись на берег, он вдруг заметил, что руки у него действительно дрожат, и не от лихорадки.
Вечером он сел писать. Лист ложился ровно, пенсне не слезало с носа, и это был хороший знак. «Его высокоблагородию господину ревизору Степного генерал-губернатора, находящемуся, по слухам, в проезде в Верный в начале июня». Он написал о воде, о колодцах, о числах, о водяных записях. О последнем он написал коротко и очень осторожно: «Позволяю себе обратить высокое внимание на расхождения между распределением воды по записям и действительным расходом реки». Перечитал, заклеил, надписал адрес и положил на стол рядом с запиской, которую Хадича-апа принесла ему вместе с чаем.
На записке было несколько слов, написанных каллиграфически, твёрдым писарским почерком: «Подожди. Я помогу».
Он улыбнулся, прочтя её. Завтра он скажет Игнатию Лаврентьевичу, что хотел бы отправить это письмо в Омск, но готов подождать до понедельника, если тот выслушает. Он так и не научился не верить людям, умеющим слушать.
Глава седьмая. Маятник
Среда, 20 мая, утро. За восемь дней

В гимназию Лукин пришёл в половине восьмого, когда сторож ещё подметал крыльцо, а директор не успел снять калоши. Он знал, что в такой час учителя бывают самими собой: не обязанными, не строгими, не обременёнными чужим мнением. Он знал также, что хуже всего человек ведёт себя в те минуты, когда у него есть публика, и лучше всего в те, когда есть только дело.
Модест Яковлевич Орловский, учитель физики и математики, встретил его в подвале, где помещался кабинет приборов: сводчатом, с толстыми стенами, с оконцами под самым потолком, в которые вместо света вливался один пыльный луч. Он был маленький, лысый, с гладким блестящим черепом, в рубашке с закатанными рукавами и жилете, застёгнутом не на те пуговицы. Очки сидели у него на лбу, и по этому признаку Лукин всякий раз понимал, что учитель сейчас думает.
— Землемер! — сказал Орловский. — Мне говорили, вы приходите раз в год, чтобы проверить мой нивелир, и каждый раз находите, что я его неправильно хожу чистить тряпкой. Это правда?
— Это шесть лет назад.
— Шесть лет, а я всё помню. Я злопамятен, как все люди науки. Чем могу?
Лукин не стал вступать в разговор. Он поставил футляр на стол, достал оттуда тетрадь, раскрыл на странице с рисунком и сказал просто:
— Мне нужен сейсмоскоп. Я знаю, что у вас нет. Я хотел бы, чтобы он был.
Орловский снял очки со лба, протёр их о жилет и надел на нос. Посмотрел на рисунок. Рисунок был крошечный, понятный даже ребёнку: подставка, на ней кольцо, на кольце шарик.
— Это Чекки, — сказал он наконец. — В Италии. Вы читали?
— В переводе, в «Горном журнале».
— И думаете, что мы повторим на стене моей кладовки то, что итальянцы делают в обсерваториях, на деньги целого министерства.
— Я думаю, что шарик не знает, на чьи деньги он падает.
Орловский помолчал. Затем вдруг засмеялся, громко, с хрипотцой, как смеются люди, давно не получавшие настоящего вызова.
— Ну, хорошо. Хорошо! У меня есть картечь. Есть латунное кольцо от старого барометра. Есть тарелка, в которую можно насыпать мелкого песка. Есть часы, которые я купил за рубль у одного пьяного поручика и до сих пор не знаю, зачем. Только объясните мне, голубчик, на что вы рассчитываете? Я ведь не в вашем отношении: я не жду землетрясения. Я просто люблю собирать приборы.
— Это одно и то же, — сказал Лукин.
— Что?
— Мы оба собираем то, что пригодится, когда нас никто не будет слушать.
Они проработали два часа. Орловский ходил по кабинету, ворчал, ронял инструменты и каждые пять минут сообщал, что этот прибор никуда не годится, а потом сам же придумывал, как его улучшить. Шарик из картечи поставили на кольцо, чтобы малейший толчок сбрасывал его вниз; кольцо укрепили на тонкой латунной стойке, а стойку, под нажимом Лукина, поставили на подвал, на фундамент, потому что только там земля передаёт дрожь без искажений. Под кольцом насыпали ровный слой сухого песка: туда шарик упадёт и оставит след в том направлении, откуда пришёл толчок. А рядом на кронштейне установили эти самые рублёвые часы с коротким рычагом, который должен был, получив удар падающей картечи, остановить маятник.
— Время и направление, — сказал Лукин, когда всё было готово. — Оно запишется само.
— И первое, и второе, — согласился Орловский. — Вы знаете, что вы делаете, Прохор Селиверстович? Вы заставляете природу вести протокол. Она этого не любит.
Он завёл часы, подвёл их по карманному хронометру, который сверил накануне с телеграфом, и подпёр дверцу кладовки стулом: чтобы никто из гимназистов не вздумал проверять, что там внутри.
— Если ваша гора пошутит, — сказал он, — у меня будет первая в Семиречье научная запись землетрясения. А ещё выговор от директора за испорченные часы. Я готов. Приятно получить два результата за один опыт.
Лукин стоял над прибором и смотрел, как маятник качается, чуть-чуть, мерно, тихо. Его длинные пальцы, которые всегда куда-то тянулись, трогали пенсне. Тик. Тик. Тик.
— Вы боитесь, — заметил Орловский.
— Нет.
— Боитесь. Я учитель, я знаю, как выглядят люди, которые боятся задачи. Они становятся очень вежливыми. — Он отошёл к окну. — Вы думаете, что сможете спасти город?
— Нет.
— Тогда зачем вы это делаете?
Лукин долго не отвечал. Потом сказал:
— Затем, чтобы потом не говорили, что никто ничего не заметил. Что ушла вода, выли собаки, птицы лезли в дома, и ни одна живая душа не записала. Когда случается большое несчастье, самое страшное, Модест Яковлевич, не то, что оно случилось. А то, что потом все говорят: никто не мог знать. Я не хочу, чтобы это сказали про нас. Я хочу, чтобы было записано. Чтобы мои слова лежали где-нибудь на столе, под стеклом, и чтобы любой, кто придёт после нас, мог прочесть: знали. Просто не успели убедить.
В подвале было тихо. Орловский снял очки, протёр, снова надел.
— Знаете, что самое неприятное? — сказал он. — Что я вам верю. Не вашей горе. Вам. Вы человек, который не умеет врать, а это очень неудобное свойство в нашей губернии. Я бы на вашем месте пошёл к начальству.
— Я ходил.
— И что?
— Мне сказали: подождите.
— Ага. — Орловский кивнул. — «Подождите» — самое страшное слово в русской канцелярии. Страшнее, чем «нет». «Нет» можно оспорить, а «подождите» нельзя: оно ничего не утверждает.
— Один человек обещал помочь, — сказал Лукин. — Он умеет слушать.
— Умеющие слушать, — сказал Орловский, — вымирающий вид. Они, как зубры, под охраной закона и ни на что не годны. Берегите его. — Он посмотрел на часы. — Идите. У вас без четверти одиннадцать, а мне нужно показывать третьему классу, как падает яблоко.
Лукин взял футляр. На пороге остановился.
— Модест Яковлевич. Если что-нибудь случится с шариком... Когда случится... Вы запишете, как следует?
— Запишу, — сказал Орловский. — Даже если придётся записывать на спине у директора.
Лукин улыбнулся, и, уходя, ударился головой о низкую арку у входа, и вернулся, и снова вышел, и на этот раз пригнулся. Орловский смотрел ему вслед. Потом присел на корточки перед кладовкой и ещё раз заглянул в щель: латунное кольцо, серый шарик картечи, ровный песок, часы. Тик. Тик. Тик.
— Ну, — сказал он вслух. — Не подведи.
Часы шли. Шарик стоял. За стеной, в классе, дети начали шуметь, и ничего нельзя было услышать из того, что говорила земля.
Глава восьмая. Ужин у Игнатия Лаврентьевича
Среда, 20 мая. За восемь дней

Лукин пришёл в присутствие в одиннадцать, и Асылбек видел, как он вошёл в кабинет Крутицкого, закрыл за собой дверь и пробыл там сорок минут. Он считал минуты не нарочно. Когда дверь открылась, Лукин вышел с лицом человека, у которого сняли с плеч мешок, и в приёмной остановился, чтобы поправить пенсне. Он поклонился Асылбеку издали, почти радостно.
Крутицкий появился следом.
— Он обещал подождать, — сказал Игнатий Лаврентьевич, останавливаясь у стола Асылбека. — Просил отправить какие-то бумаги в Омск, я уговорил не торопиться. Человек разумный, когда его слушают. — Он покачал головой с видом отца, у которого удачно прошла трудная беседа с сыном. — Я поговорю с ним ещё. Не смотри так. Он тебя тревожит, я понимаю. Но тревога пройдёт.
На его столе, по ту сторону полуоткрытой двери, лежал конверт с печатью областного правления, но без адреса. Асылбек отметил его, как отмечают привычное: ровно, край к краю, на уголке стола.
Вечером он пошёл к Крутицким. Он ждал этого вечера с утра и стыдился этого, потому что ждал не ужина, а того, что обычно приходило с ним: ощущения, что кто-то на свете считает его достойным внимания.
Дом Игнатия Лаврентьевича стоял на тихой улице, за тополями, и был таким, каким должен быть дом человека, который тридцать лет прожил по инструкции: две комнаты, чисто, пусто, ровно. В гостиной висел портрет императора, на этажерке стояла модель моста, вырезанная из пробкового дерева, которую хозяин сделал сам, а над диваном, в рамке, был приколот к чёрному бархату старый золотой эполет.
Варвара Андреевна встретила гостя у порога. Ей было сорок пять, она была невысока и очень прямая, с серыми, чуть выпуклыми глазами, которые видели всё и ничего не комментировали. Она накрыла стол после захода солнца, так, чтобы гостю не пришлось отказываться, и Асылбек, разговевшись у себя дома, сидел теперь не от голода, а от вежливости.
— Я испекла пирог с курагой, — сказала она, — вашей жене рецепт пришлю. Говорят, у вас она умеет.
— Она умеет всё, — сказал Асылбек. — Просто не показывает.
— Как умные люди, — ответил Крутицкий, и Варвара Андреевна улыбнулась уголком рта.
После ужина они остались вдвоём. Игнатий Лаврентьевич вынул из жилетного кармана серебряные часы, тяжёлые, с гравировкой на крышке, и положил их перед гостем.
— Отцовские. Он у меня был унтер-офицер, часы получил за Севастополь. Я думал сыну оставить, да нет сына. — Он коротко усмехнулся. — Возьмите. У вас сын. Пусть идут.
— Игнатий Лаврентьевич...
— Ничего не говорите. Вы приехали к нам неопытным мальчишкой, с рекомендацией, которой никто не верил. Я это помню. Я тоже был таким. — Он помолчал. — Скажу вам одну вещь, которой меня научила моя служба. Я шесть лет был в инженерной команде, в Туркестане, в семьдесят шестом. Сапёр учится одному: делать тихо и аккуратно. Всё остальное суета. Вот почему я не люблю шума вокруг Лукина. Шум только мешает.
— Вы думаете, он прав насчёт воды?
— Я думаю, — сказал Крутицкий, — что вода пойдёт туда, куда ей положено. А он ищет виноватых там, где просто плохо проложены канавы. — Он взял со стола стакан, повернул его так, чтобы совпали края с краем скатерти. — Я съезжу с ним на Клеверные, посмотрю сам. На днях. В четверг, пожалуй, или в пятницу, не знаю, как городничий. Посмотрю и успокою его.
Асылбек вышел из дома с часами в кармане и чувством, что весь мир стал на полградуса теплее. На пороге Варвара Андреевна остановила его, коснувшись рукава.
— Он вас любит, — сказала она негромко. — Он вас боится потерять. Это разные вещи, вы знаете?
Он не знал, что ответить, и поклонился. На улице пахло полынью и сырой землёй, и из слободки доносилось пение, ровное, длинное, ночное. Ему показалось, что в воздухе что-то изменилось, но что именно, он не смог бы сказать. Потом понял: ветер, который накануне весь день тянул с гор, стих совсем.
Глава девятая. Четверг
Четверг, 21 мая. За семь дней

Лукин проснулся в то мгновение, когда рассвет ещё не начался, но уже обещал начаться: комната стала серой, и на подоконнике проступил контур кошки. Он лежал, не двигаясь, и слушал.
Не то чтобы он слышал что-то особенное. В слободке пели петухи, у мечети переговаривались люди, кто-то лил воду из ведра. Но под этим, ниже, глубже, в самой кровати, в ножках стола, в стакане с остывшей водой он чувствовал то, чему не нашёл бы названия: постоянное мелкое дрожание, как будто весь город стоял на чём-то живом, которое тихо дышит.
Он встал, засветил лампу и записал в тетрадь: «21 мая, 4 ч. 10 м. Дрожание стакана. Воды в стакане — край вровень, рябь мелкая, правильная».
— Ты сегодня какой-то лёгкий, Прохор-эфенди, — сказала Хадича-апа, когда он вышел на крыльцо. — Что-то хорошее?
— Я договорился с человеком, — ответил он. — Он умеет слушать.
— Такие бывают, — подтвердила она. — Один на сто. Береги.
День он провёл так, как проводят его люди, которые ждут вечера: работал плохо, смотрел на часы, возвращался к одним и тем же расчётам. К полудню у него появилась привычка выходить на крыльцо и смотреть на горы. Горы стояли синие, чистые, без единого облака, и это его почему-то раздражало.
После заката Хадича-апа принесла ему поднос: суп, лепёшки, кусок пирога. Он поел быстро и вкусно, чего с ним не случалось давно, и когда допивал чай, от мечети поплыли первые такты ночной молитвы.
Он собрался без суеты. Положил в футляр, на дно, письмо ревизору и свёрнутые вчетверо копии записки, а сверху сложил нивелир, завёрнутый в тряпицу. Тетрадь сунул во внутренний карман. Взял фонарь. Хадича-апа смотрела на него из кухни и не спрашивала, куда он идёт, потому что знала: когда он собирается с таким лицом, спрашивать бесполезно.
На пороге он обернулся.
— Хадича-апа, — сказал он. — Спасибо за всё.
— Иди, — ответила она. — Дверь не запираю.
Он вышел за калитку и пошёл по улице, пригибаясь под ветками. Он считал шаги, как считал всегда, и дошёл до мечети на сто четырнадцатом. Мимо проходили запоздавшие к молитве, он здоровался, ему отвечали «Здравствуй, землемер». Один кто-то усмехнулся. Он не стал считать, кто.
Клеверные участки лежали в темноте, как большое тёмное блюдо, и над ними стояло немногочисленное небо. Он вышел на тропу, ведущую к девятому колодцу, и вдруг остановился. В этом месте, в десяти саженях от колодца, возле Дымовского склада, который строился и стоял на лесах, как скелет на ярмарке, земля отзывалась на шаг иначе, чем везде. Он ощутил это подошвами: не звук, а тихое эхо под землёй, как будто кто-то там, внизу, повторял его шаги.
Он присел и приложил ладонь к земле.
Гул был тихий, почти ласковый. Он шёл издалека и казался не страшным, а глубоким, как стон спящего.
«Двадцать один час сорок минут, — записал Лукин в уме. — Гул устойчивый, направление с юга-востока, источник не определён».
В эту минуту он услышал шаги.
Они приближались от слободки, неторопливые, ровные, как шаги человека, привыкшего ходить долго и никуда не торопиться. Показался огонёк. Лукин поднялся, отряхнул ладонь о колено и поднёс свой фонарь, чтобы осветить лицо подходившего. Лицо было знакомое. Оно улыбалось.
— Вы? — сказал Лукин. — Хорошо, что вы пришли. Я хотел показать вам ещё одну цифру. Она мне самому не нравится...
Глава десятая. Хозяйка
Пятница, 22 мая. За шесть дней

Хадича-апа пришла к дому Асылбека до рассвета. Он услышал её ещё во сне: что-то шуршало за калиткой, как шуршит бумага или платок. Он вышел на крыльцо с лампой и увидел её, неподвижную, с распущенными по плечам седыми косами, закутанную в чёрный платок.



