Церковь Святого Самозванца
Церковь Святого Самозванца

Полная версия

Церковь Святого Самозванца

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

– Кто–кто, конь в пальто. Вернее, в рясе. Монахом он был… ну, как монахом? Одно название да ряса эта чёрная. Я его мельком застал, когда у бабки своей гостил. Мы–то с родителями в станице жиле, при колхозе, батя ветеринаром работал, хорошая профессия по тем временам, не то, что сейчас, кошечек да собачек тянуть, пока лапы не отвалятся. Бабку к себе зазывали, но она ни в какую дом оставлять не хотела. Сил в ней таилось немеряно. Сама скотину держала, огород огромный разбила, сама все дела по дому справляла, дрова на зиму готовила, с печкой возилась, так ещё успевала вязать на всю хуторскую ребятню! Охоту только не любила, до самой смерти от выстрелов вздрагивала. Деда моего у неё на глазах застрелили, в годы войны сюда какую-то фашистскую сволочь занесло. Вот тогда их с Гришкой судьба и свела. Он к тому моменту уже прочно обосновался на том берегу, а когда только объявился на хуторе, к нему казаки с разговором пришли, мол, кто таков, чего ищет. Думали, каторжник беглый или ещё какой проходимец, а оказался монах–отшельник. Тогда от советской власти многие на юга и на севера бежали, или в горы уходили. Ну, казаки поговорили с ним, видят, что человек действительно Божий и разрешили остаться. А он, бес такой, той же ночью на остров перебрался, прямиком к поганой церкви. Пытались его выловить, да ни в какую, лес схоронил. Злой там лес, бесовский, за час насквозь пройдёшь, но если начнет водить, то живым ты оттуда не вернёшься. В молодость мою была у нас пара таких смелых охальников, красавцы–комсомольцы, всё им хотелось до церквы добраться и сжечь её, чтоб глаза не мозолила. Уплыли на лодке, нам с того берега помахали, вошли в лес и больше их никто не видел. Ходили искать, да без толку, только значок «Миру мир» на тропинке нашли. Как сквозь землю провалились.

Ледяные мурашки пронеслись по позвоночнику. В шуме реки послышался тихий смех. Пина поёжилась.

– Жуть какая. Поэтому туда никто не плавает?

– Жизнь дороже рыбы, Москва. Даже осетра и селёдки, хотя, говорят, у того берега зверь, а не рыба плавает, огромная, откормленная. Ну да ладно, про Гришку же тебе говорил. На деда моего в тот день какая-то блажь нашла, с раннего утра суетился, мешок собирал, будто в дальнюю дорогу, и еду, и питьё, и всякие ценности туда бросал, а потом протянул мешок моей бабке и сказал: «Бери детей, Ксенька, и отправляйся на остров. Три дня там будьте, а потом возвращайтесь. Днём больше, днём меньше – беда настигнет. Не дури». Спорить с ним нельзя было, нрав что камень. Бабка с детьми только отчалила, как налетела эта сволочь фашистская. Деда тут же у забора и положили. Добрые соседи навели, кто на хуторе самый зажиточный. Себя не помня бабка гребла по бурной реке, едва успевала за детьми следить, чтобы за борот не упали, и всё боялась, что за ними вдогонку бросятся. Так и вышло. Ей повезло, фрицы сначала дом перевернули, только потом, когда не нашли ничего, за ней кинулись. Она успела худо–бедно до острова доплыть, а там их Гришка дожидался, будто уже знал обо всём. Увел к себе в землянку при церкви, обогрел, накормил. Прятались они три дня, как дед наказал. Каждое утро и каждый вечер Гришка уходил в церковь служить, а бабка за ним увязывалась. Деда моего отмаливала и за детей просила. Сама потом объяснить этого не могла. У нас же, верующих, как? Нет храма да икон – молись на Восток, Бог всё равно услышит. А её в поганую церковь потянуло и ладно бы один раз, так все три дня ходила! Все выжили, а когда домой вернулись, больше не трогал их никто. С той поры бабка постоянно к Гришке наведывалась с едой да одёжкой. Веришь, в сорок четвёртом году реку намертво сковало, так она по льду перешла. При этом ненавидела его лютой ненавистью, если упомянет ненароком – тут же плюется и крестится, но добра всё равно забыть не могла.

Пина слушала его как зачарованная. Казалось, чёрная церковь на том берегу тоже прислушивалась к рассказу старика. Склонила голову и внимает, не соврёт ли? Но Сандрович замолчал и просто курил, весь уйдя в себя. Лицо его страшно постарело.

– Вы сказали, что видели этого Гришку. Каким он был?

– Ничего интересного. Обычный старик, только дикий и юродивый. Когда я с ним встретился, ему уже лет сто было, не меньше. На ладан дышал, бедолага, спины разогнуть не мог, не видел ничего, а всё равно службу свою нёс. Мы как раз с бабкой его за молитвой застали. Я удивился, что это такое он делает? На коленях стоит, поёт непонятные песни своим чахлым умирающим голоском, крестится, кланяется, всё к облезлой картинке на стене обращается. Для меня, советского ребёнка, который в обычную церковь ни разу не ходил, это было ужасно смешно, прямо цирк на выезде. Там тоже клоуны постоянно падали и лбами об пол бились. Ну я и засмеялся. Бабуля меня такой оплеухой огрела, в жизни не забуду, а Гришка ей и говорит: «За что малого обижаешь? Правильно он смеется надо мной. В обрядах я погряз, делаю лишь бы делать, молитвы аки скороговорки тарабарщу, позабыл совсем, зачем Господарев перст меня призвал. Столько лет в гордыни прозябал, почитал себя избранным, а так никого в Господарево Царство не привёл».

«И не приведёшь, – ответила бабка и крепко стиснула мою руку. – Иное время настало, люди в истинного Бога не веруют, не то что в твоего беса. Покаялся бы ты сам, пока время есть, а других в свою ересь не тащи. Даст Бог, помрет она вместе с тобой».

Гришка улыбнулся только.

«Коль всё так просто было, матушка, померла б моя вера задолго до меня, да видишь, не умирается ей. Господарь своего человека всегда зовёт на службу, и после меня найдётся, кто ему послужит верно. Мне бы только правду оставить, пока не поздно. О наших людях рассказать, как страдали они за веру, как пламени не боялись и за Господаря смерть принимали. Мальчик твой ведь письму обучен? Пущай запишет за мной, а дальше народ решит, что с этим делать».

Только он это договорил, как бабка бросила мешок с гостинцами и потащила меня обратно к лодке. За малым не бежала! И от кого? От дряхлого старика, который и ходил–то с трудом! Больше она меня на тот берег не брала, а сама до Гришкиной смерти туда плавала. Хотя… Кажется, она его мёртвым так и не застала… Говорит, поехала однажды его проведать и дороги до церкви не нашла. Ты прикинь? Столько лет к ней ходила и в одночасье забыла. Но бабка уверяла, что это Гришка после смерти путь к своему капищу закрыл, чтобы чужие не шастали. Такие вот дела.

Сандрович вытряхнул из трубки остатки табака и направился к дому. Пина вскочила на ноги и быстро его догнала.

– А что в той церкви было?

Сандрович замер. Тяжёлые брови сдвинулись на переносице, породив глубокие резкие морщины.

– Не помню, Москва. Ничего особенного. Разруха, запустенье, фрески какие-то облезлые. Я же советским ребёнком был, много я тогда понимал? Но Христа там не было, это точно. Не нашему Богу молился Гришка, и церковь не Ему во славу стоит.

Перед сном Пина опять сидела возле окна под присмотром покойного Юрочки за стеклянной створкой. Идеальный чёрно–белый юноша с умными глазами и печальной полуулыбкой. Когда–то он, подняв голову от стола, глядел на чёрную церковь и думал о чём-то своём, о вступлении в комсомол или импортных благах, но точно не о развалинах на том берегу. Хорошие советские мальчики не тревожатся о малоизвестных сектах минувших лет. Они рождены, чтоб весь мир до основания разрушить, а потом сказку сделать былью.

Да и ей чего об этом думать? Хорошая история, страшненькая, московским корешам точно понравится. Дикое–дикое замкадье, где живут псеглавцы и нет оплаты по QR–коду. Больше здесь ловить нечего. Нужно возвращаться в дорогу и ехать дальше, дальше, дальше… Как можно дальше от себя.

Только чёрная Гришкина церковь никак не выходила из её головы. Лишала сна ночью, лишала покоя днём, поднималась во тьме век всякий раз, когда Пина закрывала глаза, мерещилась в резной тени деревьев, пробиралась по лунному свету в комнату и ложилась у самой кровати, словно пёс.

Гиперфиксация. У неё такое уже бывало и не раз. На этом строилась вся её жизнь. Сладкая одержимость чем–то. Человеком, фильмом, книгой, музыкой, эпохой, страной, образом – неважно. Главное гореть, главное чувствовать этот будоражащий восторг, бьющий электрическими разрядами из мозга прямо в сердце каждый раз, когда думаешь о заветном. Тогда хочется жить, хочется творить, хочется брать от мира всё, что связано с любимой темой. Всё имеет смысл, всё можно подчинить идее, всё прекрасно, и она, она жива, она не зря жива. А потом пыл угасает. Медленно, неумолимо, пока внутри не остаётся пустота. Огромная, голодная, тянущая пустота, в которой она одна, ей некуда идти, она не знает, она не видит путеводной звезды. Её душит отчаяние. И страх.

Страх, что на этот раз пустота останется навсегда. Не появится новой одержимости, нового смысла жизни, и она просто будет влачить своё существование, как все вокруг. Учёба–тусовка–дом. Работа–магазин–дом. Она видела, как пустота забирает её друзей, и они становятся обывателями. Им не надо гореть, им «и так норм». Они живут от отпуска к отпуску, но и в отпуске не живут, а лишь хватают примитивные блага, предложенные кем-то умным и расчётливым. Они ещё не в могиле, но для дела, настоящего дела, давно мертвы. С ней не должно произойти тоже самое. Она другая, она должна сделать что-то.

И она снова и снова бросается в дорогу.

Движение отвлекает, движение заставляет её быть в мире, а не в своей дрянной голове. Только мысли преследуют старые. Куда бы она ни поехала, всюду всё равно приходится брать саму себя. Тяжёлый, докучливый скарб. Бросить бы его и пойти налегке, новым сильным человеком. Всегда лучше идти, чем стоять, а она, чёрт подери, стоит уже три дня в месте, где нет ничего, кроме проклятой церкви на необитаемом острове. Это не та фиксация, которая заставит её гореть. Так что пора сматывать удочки.

– Я уеду отсюда. Мне здесь делать нечего. Это не моё место, – зачем-то сказала Пина во тьму. И тьма улыбнулась ей тонким полумесяцем.

Полдень разгорался жёлтым маревом. Солнце сморило всё живое, даже трава устало поникла. Знойный воздух трещал костяными погремушками, земля дышала жаром, как раскалённая сковорода. Пина сдыхала со скуки в тени раскидистых акаций. Хутор был густо засажен ими, верно, в конце мая белые лепестки покрывают все улицы густым покровом, словно мимо прошла роскошная свадебная процессия. Южная пастораль: низенькие белые домики с резными окнами, шелестящие акации, тихий Дон течёт меж зелёных берегов, синее небо над головой и ему в противовес – кроваво–красное маковое поле.

Поле вызвало у Пины вопросов не меньше, чем чёрная церковь. От маков, насколько она слышала, было принято избавляться, но, может, законы опять изменились. Цветы простирались до самого горизонта бесконечным алым покровом. Она в жизни не видела ничего подобного, надо заснять, пока на телефоне осталось немного зарядки, желательно записать несколько видео, потом смонтирует в ролик о трипе. Такое точно должно залететь. Сандрович, конечно, говорил не приближаться к нему, но ведь она не собирается далеко заходить. Поснимает с краю и всё.

С каждым шагом по раскалённой земле ботинки переплавлялись с ногами. Открытый затылок сильно припекало, кепку она забыла в доме. Ничего, развлечение на пять минут, вот уже можно разглядеть отдельный цветы в красном море. Нос защекотала приторная медовая сладость.

Тысячи маков покачивались в такт слабому ветру, несущему только пыль и жар, но никак не прохладу. С монотонным гулом над цветами вились усталые пчёлы. Лепестки атласно блестели, тонкие стебли покрывал лёгкий набоковский пушок. Пина старалась запечатлеть всё на камеру. Какой дивный цвет. Цвет непокорных голов и невинной крови. И посреди него чёрные сердцевины с зелёными зрачками–коробочками. Словно глаза.

Маковые глаза.

На языке саднила густая сухостойная слюна. Пина никак не могла её сглотнуть. Ещё немного, и домой, пить воду, пока живот не треснет. Но сначала снять видео. Такой красоты больше нигде не найдёшь. Все дикие маки давно истреблены, как еретики.

Пот застилал глаза. Пина быстро оттёрла его и влажными пальцами нажала на значок камеры. В полуденном зное маковое поле трещало раскалёнными углями. Густой, горячий воздух сочился в рот и ноздри как старое масло. Неистово синее небо, фокус на солнце, на ослепительного небесного властителя, одаряющего милостью, сжигающего во гневе до черноты. Солнце – это первозданный пламень.

Солнце – это слепой Бог.

Вдруг в глазах потемнело. В уши ударила кровь. Виски пронзил резкий, ультразвуковой свист. Она покачнулась. Или это само поле наклонилось окровавленной корабельной палубой? Тошнота поднялась по горлу.

Солнце объявило охоту на всё живое.

На ватных, неповоротливых ногах Пина отступила назад, но шага не почувствовала. Она двигается? Или просто шатается на месте, пока сгорают последние куски мозга? Это солнечный удар, у неё никогда такого не было, но вроде… Или это яд? Маковый яд, сладкий как мёд, смертоносный как жало скорпиона. Здесь могут быть скорпионы? Это же южная степь, что здесь может быть, а что нет? Змеи? Как она зашла так далеко… Где дом? Ничего, только маки, бесконечные маки… По губам потекла горячая мокрая соль. Это кровь. Её кровь. Она заливается в распахнутый рот, обжигает языки сводит горло тошнотой. Она не может даже сплюнуть. Господи, она что сейчас…

– Эй!

Чей–то голос окликнул её. Не Сандрович, больно молодой и звонкий. Весёлый птичий голос со странным отзвуком. Нездешним.

– Эй, милая!

Веки с трудом раскрылись и тут же зажмурились, не выдержав алой преисподней под ногами и пламени над головой. Стиснув всю умирающую волю, Пина сквозь прищур посмотрела в сторону голоса. Пот стекает со лба… Мутные капли, прямо в глаза… Это же не кровь, правда, это же только пот… Что там… Кто там? Кто зовёт её? Кто кто кто…

Посреди поля стоял парень. Его длинная белоснежная рубаха невыносимо светилась в прямых полуденных лучах, будто отражая и усиливая их, как осколок стекла. В помутнении Пине мерещилось, что голова у парня такая же маково–красная, как цветы вокруг. Будто её облили краской. Или свежей кровью.

– Иди сюда, милая! – он махнул рукой, и улыбка его засверкала ярче солнца, и была очевидна как день, как явь, как необъятное синее небо. Великолепная нечеловеческая улыбка.

– Иди ко мне, я помогу!

И Пина пошла. Прямо по макам, втаптывая хрупкие дикие цветы в раскалённую землю. Голова кружилась от жара, от сладости, от гула крови, жужжания пчёл, зноя, от покачнувшегося неба, от расплывчатой фигуры парня, неуловимой, словно мираж в раскалённой пустыни. Ноги бессильно сгибались в коленях. Зачем она идёт? Уже середина поля. Парень не двигался, стоял на месте и звал её, изредка хлопая в ладоши, будто они играли в салки, и она водила. Но она не приблизилась к нему ни на шаг, сколько бы ни шла. Между ними лежало что-то большее нежели зримое поле, и оно лишь ширилось и ширилось с каждым её шагом.

Господи, она сейчас умрёт… Маки, маки, маки без конца. Всё вокруг красное, весь мир окрасился в этот страшный цвет красоты и боли, Бога и Дьявола, власти и дешёвой любви. Воздух так сладок, что наконец от него тошно.

Рядом с глухим звуком упала птица, будто её подстрелил незримый охотник. Пина вскинула голову. Размытые крылатые тени парили в вышине, и движения их были скоры и тревожны. Они чувствовали это. Невидимую опасность, заключенную под покровом макового поля.

Под ногами хрустнуло что-то твёрдое и при этом ужасно хрупкое. Предчувствие твердило – смотри вперёд. Иди и не смотри никуда. Идти и смотреть будет другой, а ты иди и делай. Но Пина остановилась и глянула вниз.

В кровавых маках лежал выбеленный солнцем человеческий скелет. Его китель наполовину истлел, остатки выцвели до бледной зеленцы. Неподалёку виднелся вытянутый лошадиный череп с пустыми тёмными глазницами, сквозь которые уже проросли цветы.

В южной жаре повеяло холодом старых склепов. Она ведь слышала похожий хруст раньше, едва начала идти по этому полю, только он был тише. Или она слишком очаровалась красным сиянием морфиевых цветов, разгорающихся на солнце всё сильнее и сильнее.

Сколько костей треснуло под её ногами?

Сколько птиц упало камнем на землю?

И почему она всё ещё может идти?

Слепая от солнца Пина бредёт наугад, на голос, на авось. Она больше не чувствует своего тела, кажется, душа отделилась от него и неумелым кукловод руководит её вялыми руками и ногами. Есть только улыбающийся парень впереди. Бело–пламенный. Как Солнце. Она движется к нему халтурной деревянной марионеткой с тонкими ниточками, трещащими за секунду до…

Крепкая, горячая ладонь схватила её. Под ногами снова появилась земля. Пахнуло ветром с реки и почему-то костровой гарью вперемешку с мёдом.

– Ты справилась, милая! Ты дошла, – прозвучал над ухом радостный голос, но дыхания Пина не почувствовала. Ей вдруг стало так хорошо, будто не было этой чудовищной жары, тьмы и тошноты. От незримого парня веяло спокойствием, тихой силой, не требующей доказательства.

От него веяло величием.

– Ничего не бойся, я буду рядом. Только подожди немного, хорошо?

Его рука сильнее сжала её запястье. Пина хрипло охнула. Казалось, её держат раскалённые кузнечные щипцы прямиком из печного жерла. Они клеймят её, как скот, как породистую лошадь, они утверждают власть. Пожалуйста, не надо, пожалуйста… Мгновение – и её отпустили, оставив на коже саднящую боль. Без поддержки Пина рухнула на землю. Парень исчез бесшумно, забрав с собой и морфиевый дурман, и шум крови в висках.

Наступила тишина. До того резкая, что от неё можно было оглохнуть. Абсолютная иномирная тишина. Незнакомая живым. Вся кровь в теле умолкла. Она как будто умерла.

Всего на миг.

Вдали послышался шелест далёких деревьев. Плеск волн. Стрекот насекомых. Пина открыла слезящиеся глаза. Она лежала головой в маках, а ногами на дикой траве. Солнце вышло из зенита, нехотя двинулось к закату. В горле и груди свербело, потяжелевший череп набили колючей стекловатой. На лице зудела запёкшаяся кровь. Кончики пальцев потрескивали электричеством. От прикосновения парня всё также горела кожа. Пина с трудом подняла руку и посмотрела на запястье.

На смуглой коже краснели круглые раны, словно об неё потушили пять сигарет.

Персты Его уподобились огню,ибо попрал Он пламя и прахом не обратился.

Чей–то голос, вернее, сразу множество голосов, словно кто-то один говорит, а другие тихо вторят. Похоже на молитву. Или проповедь. Что это делает в её голове, она же ничего такого не знает…

Мир медленно и расплывчато темнел. Что-то простучало совсем рядом, будто лошадь мимо пронеслась. В траве стрекотали сверчки. Ветер с воем мчался через степь.

Маковый парень спас её. Спас. Хах.

Да Он…

Он же и привёл её сюда.

Причастие скверной

За стеной разорался будильник матери. Дребезжащий высокий звук пробивался сквозь тонкие хрущёвские стены прямо в мозг. Впервые в жизни Никодим был рад слышать его, как Хома Брут был рад крику петуха.

За всю ночь он так и не сомкнул глаз, даже на секунду. Всё из-за проклятой иконы, лежавшей сейчас под его старой кофтой, словно покойник под простыней. Сначала он в порыве безумия раскрывал эту дрянь полночи, а когда увидел, чтоон раскрыл, стало не до сна.

Изначальный красочный слой сохранился изумительно, Никодим никогда прежде не видел таких насыщенных, лоснящихся олифой цветов, даже на свежих иконах, расставленных по прилавкам церковной лавки. На свету медно-рыжий фон сиял чистым пламенем, иконописцу пришлось лишь слегка наметить языки огня тонкими чёрными линиями, чтобы получился пожар. Кое-где время оставило свой тёмный отпечаток, но лишь по краям, не смея тронуть фигуру в самом центре. Безупречно написанную фигуру, изящную, дышащую жизнью вечною, соответствующую всем канонам иконописи… На первый взгляд. Хотя и на второй, и третий даже не всякий верующий разглядел бы целую систему нарочитых нарушений под личиной благочестия.

Звёздчатый нимб. Лик с чёрными отметинами. Белые одежды, не саван, не хитон и гиматий, а роскошный русский кафтан с пурпурным поясом. Алый конь с огненной гривой. А над рыжей непокрытой головой всадника высоко, в медном пожаре замерло жуткое очеловеченное солнце с пустыми глазами. По бокам змеилась надпись на церковно-славянском. Привычные квадратные буквы жались друг к другу, сливаясь в неразборчивую вязь. Но Никодим был лучшим на курсе реставраторов. Он видел, какую кощунственную мерзость запечатлели на этой иконе.

Глаза его сгорали от гнева и отвращения, голос совести велел предать это богохульство огню, уничтожить эту поганую икону раз и навсегда, а с ней то смутное зло, которое она несла. Это же Диавол во плоти.

Но Никодим не мог отвести взор. Не мог поднять руку. Всё его тело парализовало ночью, возбуждением и инфернальным, невыразимым ужасом. Всадник среди пламени. Он знал его, да, конечно же знал. Но никак не ожидал увидеть на иконе.

Святой Христофор с собачьей головой, генерал Ушаков, царь–страстотерпец Николай Второй с семейством, Иосиф Сталин в гостях у Матроны Московской – ему доводилось лицезреть в иконописи всякое, но только не человека, преданного анафеме до скончания людского века. Еретик, преступник, грязь на лице России, позорный лицедей, да как… Да кто додумался написать икону с его ликом? Ещё и такую. Восхваляющую его цветом, медью, золотом, каждым штрихом.

От этого грязного раболепия у Никодима внутри вскипала желчь. Он смотрел в масляные глаза, большие, миндалевидные, небесно-синие, полные мученической печали и любви, и ему хотелось замарать их углём, маркером, собственной кровью, дерьмом – чем угодно. Только бы они не глядели на него из тьмы ушедших веков. У Зла не должно быть икон. Зло не должно являть себя под маской благодати, рядиться в белое и пурпур, торжествовать среди пламени и глядеть умильными очами. Это скверна, заслуживающая самых страшных вечных мук.

Его лицо должно быть вымарано. Истреблено. Навсегда.

– Господи, помилуй мя, – севшим голосом прошептал Никодим и, схватив со стула свою старую чёрную кофту, набросил её на проклятую икону, как силок на змея. Потом долго истово молился в красном углу. Задыхался от привычных слов, точно загнанный до пены пёс. Кажется, плакал. Гнулся в земном поклоне к грязному обшарпанному ламинату. Пытался заснуть прямо там, на молитвенном коврике, под сенью икон и ладанной дымки, но стоило векам сомкнуться, как пред мысленным взором из адского пожарища выезжал поганый всадник. Снова молитвы, до хрипоты, до изнеможения. Но Дьявол уже коснулся его. И не желал отпускать, как долгая зимняя ночь не желала сменяться днём.

– Димка, ты чего в такую рань? Разбудила? – мать изумлённо глядела на его мрачное лицо, состоящее только из косматой бороды и синюшних нижних век.

Он ничего не ответил. Достал из кухонного шкафа чашку, засыпал её наполовину растворимым кофе и залил кипятком. Никакого сахара, хотя эта гадость, купленная по скидке, кислит хуже забытого на месяц молока. Первый же глоток попадает в желудок разрывной картечью. В горле свербит тошнота от бессонной ночи, усталости, холода, бесконечной зимы и тоски. Для второго глотка требуется мученическое усилие, как и для третьего, а потом дрянное пойло льётся единым потоком. Никодим закрывает глаза, позволяя сознанию раствориться в горячей кофейной кислоте и собственной желчи.

Всадник в пламени смотрит на него. По его щекам течёт багровая мирра. Он смотрит не мигая. Он не ведает страха перед Богом.

Святой еретик.

– Господи, ну и вид у тебя, Димка, будто только что откопали. Вообще не ложился, что ли? Будешь по ночам со своими иконами возиться, глаза вконец испортишь, – квохтала мать, а сама тем временем продолжала бодро собираться на работу. Запихнула контейнер с едой в потрёпанную сумку, поправила волосы, мазнула гигиенической помадой по губам. Никодим существовал для неё как тень за плечом, как расплывчатое отражение в заляпанном зеркале. Его страшное ночное откровение не принадлежало её мирским будням.

– Раз ты уже на ногах, будь добр, помой полы. Я вчера подмела слегка, а на это сил не хватило. Мясо с гречкой в холодильнике, там ещё баночка с тушеной капустой, она магазинная, но очень вкусная.

– Сегодня пятница, – прохрипел Никодим, закидывая в чашку ещё кофейных гранул. Едва коснувшись дна, они превратились в чёрную дегтярную лужицу.

– А, да? – мать изумленно захлопала крашеными ресницами и посмотрела в отрывной календарь. – Ой, и правда. Ну, тогда тебе только гречка с капустой. Можешь в шкафу пошариться, вдруг шпроты какие-нибудь остались. Всё, давай, я ушла.

Она захлопнула дверь, не дожидаясь его ответа. Никодим остался один в захламлённой квартире с бледно-жёлтыми лампочками, полумёртвыми цветами и зябкой подвальной сыростью. Даром, что жили на самом верху, всё равно будто под землёй ютились. Мерзкий город, мерзкие зимы.

На страницу:
4 из 7